Библиотека философской антропологии.

 

Янкелевич В.

СМЕРТЬ

 

Jankelevitch V.

La mort

Paris, 1996.

 

 

 

Перед Вами — уникальное издание: впервые представлено на русском языке творчество одного из самых оригинальных мыслителей XX века, Владимира Янкелевича, который создал в своем фундаментальном труде "Смерть" первую в истории мировой мысли систему философии смерти.

Для всех интересующихся глубинными, если не бездонными основами нашей жизни. Для всех жаждущих найти лекарство от суеты сует и того, что сам В. Янкелевич определил как "эсхатологический эвдемонизм".

 

 

 

 

Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных дел Франции и Посольства Франции в России

Ouvrage realise dans le cadre du programme d'aide a la publication "Pouchkine" avec le soutien du Ministere des Affaires Etrangeres francais et le l'Ambassade de France en Russie

 

 

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

П. Калитин. Французское "avoss" .......................................................................5

Тайна смерти и феномен смерти.........................................................................9

1. Метаэмпирическая трагедия и естественная необходимость.....................10

2. Принятие-всерьез: Реальность, Близость, Личная Затронутость...............17

3. Смерть в третьем, во втором, в первом лице...............................................27

 

Часть первая

Смерть по эту сторону смерти...........................................................................37

Глава 1. Смерть в течение жизни......................................................................41

1. Размышление о смерти...................................................................................41

2. Смерть как глубина и как будущее.................................................................44

3. Эвфемия и апофатическая инверсия.............................................................60

4. He-бытие и не-смысл.....................................................................................67

5. Несказанная тишина и неизреченная тишина..............................................82

 

Глава II. Орган-препятствие..............................................................................92

1. Краткая жизнь.................................................................................................92

2. "Потому-что" и "Несмотря-на-то-что": конечность, телесность, временность..............96

3. Трагический характер невозможно-необходимого…………………........106

4. Выбор.........................................................................................................114

5. Обратное действие последней черты................................................117

 

Глава III. Приоткрытость.................................................................130

1. "Кводдитость" тайны............................................................130

2. Смерть точная, час точный, но неизвестный................... 135

3. Смерть точная, час точный .................................................143

4. Смерть неточная, час неточный.........................................145

5. Смерть точная, час неточный.............................................150

6. Смирение перед "кводдитостыо": смертность, болезненность, пространственность, временность.....153

7. Непознаваемое, невозможное, неизлечимое....................166

8. Окончание и начало............................................................174

 

Глава IV. Старение..................................................................179

1. Осуществление бытия, отвергаемое одряхлением...........179

2. Умерщвление плоти.

А что, если жизнь — это продолжительная смерть?.........185

3. Постепенный износ. Приговоренный к смерти..............187

4. Два подхода: что прожито, то прожито, и прожитое еще предстоит прожить..........194

 

Часть вторая

Смерть в момент наступления смерти.........................................207

Целомудренность непередаваемого момента.............................209

Глава первая. Смертельное мгновение вне всяких категорий....................216

1. Смертельное мгновение не является количественным максимумом............216

2. Момент наступления смерти не является качественным изменением...........220

3. Момент наступления смерти — это не временное нарушение...................228

4. Смертельное мгновение несовместимо с топографией ... 231

5. Смертельное мгновение безотносительно........................240

 

Глава II. Почти ничто смертного мгновения.......................242

1. Смерть в диалоге "Федон". Порог смерти незаметен.... 242

2. Смерть как разрастание отдельных небольших смертей..246

3. Событие смерти не ничто, а почти-ничто........................253

4. Нельзя научиться умирать..................................................259

5. Прогрессирующая внезапность..........................................263

 

Глава III. Необратимое...................................................................271

1. Туда и обратно в пространстве есть безвозвратное туда во времени.....271

2. Сделаться вновь молодым? Возродиться? Перестать стареть?................275

3. Судьбинная объективность необратимого.......................280

4. Относительная необратимость..........................................282

5. Первый и последний раз в ходе длительности...............285

6. Относительное перво-последнее (единождысущнее): вторичное и предпоследнее............290

7. Перво-последнее смерти. Исчезающее появление.........299

8. Абсолютно последнее мгновение: больше никогда ничего не будет.............306

9. Прощание. И о краткой встрече........................................311

 

Глава IV. Непоправимое.................................................................316

1. Необратимое бывшего, непоправимое сделанного........316

2. Неотменяемое-непоправимое смерти. Ловушка и клапан...323

3. Возрождение, перевоплощения, реанимация..................326

4. Ничто как "нигилизатор"....................................................333

5. Замирающие сигналы последних мгновений жизни......335

6. Последний раз не заключает никакой тайны.................343

7. Совершенно другой порядок..............................................350

 

Часть третья

Смерть по ту сторону смерти.......................................................353

Глава I. Эсхатологическое будущее.............................................355

1. Является ли будущим пространство по ту сторону смерти..356

2. Ужас мгновения смерти и страх, внушаемый тем, что по ту сторону.....361

3. Надежда и безнадежное желание...........................................364

 

Глава II. Абсурдность загробной жизни....................................368

1. Бессмертие, Воскрешение, вечная Жизнь........................368

2. Бессмертие мыслящей сущности........................................376

3. Сверхжизнь души согласно концепции дуализма..........379

4. Спор с принципом сохранения ..........................................382

 

Глава III. Абсурдность уничтожения..........................................387

1. Душа есть нечто иное, но я не знаю, что именно..........387

2. Само собой разумеющиеся непрерывности.....................388

и скандал прерывности............................................................388

3. Мысль о смерти и смерть мыслящего существа. Вечно-смертная истина.........393

4. Внутри и извне. Объемлющее сверхсознание и объемлемое простодушие ......401

5. Торжество смерти. Всемогущество смерти..........................................................403

6. Смерть сильнее, чем мысль; мысль сильнее, чем смерть ……………………..406

7. Любовь, Свобода, Бог сильнее, чем смерть. И наоборот!..................................412

8. Двусмысленность смертности и бессмертия.....................................................419

9. Неутешительность циклического времени и панвитализма..........................422

 

Глава IV. Нетленность "кводдитости".

Безвозвратность необратимости ..................................................428

1. То, что не умирает, не живет..............................................428

2. После того как мы были, жили, любили .........................431

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                                   Французское "avoss"

 

Книга "Смерть" французского философа, психолога, культуролога и музыковеда Владимира Янкелевича (1903— 1985) с момента выхода в свет и вот уже более трех десятилетий неизменно привлекает внимание западноевропейских читателей, выдержав несколько изданий и в различных странах. Теперь перед нами русский перевод этого интеллектуального бестселлера, который одновременно открывает нам и имя своего автора [1]. У нас появилась первая возможность познакомиться с творчеством одного из самых оригинальных мыслителей XX века. И поскольку работа "Смерть" стала основной в интеллектуальном наследии В. Янкелевича, подведя своеобразную черту под целым рядом его сочинений (таких как "L' Irreversible et la Nostalgie", "L' Innocence et la Michancete" и особенно "le Je-ne-sais-quoi et Presquerien"), постольку мы откроем его творчество в концентрированном и емком виде.

 

Но именем В. Янкелевича, прежде, можно сказать, не знакомым и не известным русскому читателю, не исчерпывается уникальность нашего издания. Уникально и само его содержание, которое представляет первую в истории мировой мысли систему танатологии, или философии смерти: "по эту сторону смерти" — "в момент" умирания — "по ту сторону смерти" [2]. Чтобы построить эту оригинальную систему и связать воедино танатологическую проблематику, В. Янкелевич пересмотрел природу западноевропейского рационализма, выдвинув совершенно новый для него принцип: аналогию мышления и — не-бытия.

 

1 До сих пор творчество В. Янкелевича могло быть известно на русском языке лишь по отдельным цитатам из той же "Смерти", приведенным, например, в работе Ф. Арьеса "Человек перед лицом смерти" (М., 1992) и моей книге "Мертвый завет" (М., 1998).

2 См. соответствующие части "Смерти".

 

 

6

 

В отличие от Гегеля, французский мыслитель не синтезировал первоначальное небытие, или ничто, с категорией "бытия" в позитивном и утвердительном "становлении". Более того, он выступил против диалектической операции в отношении ничто, которое, будучи органической и неуничтожимой составляющей подлинного Бытия, просто не может "сниматься" и исчезать из оптического суждения, т. е. суждения о Нем. В противном случае неизбежна элементарная подмена небытийного предмета рационалистической мысли тем, что сам В. Янкелевич называл "философией "да" с ее "универсальным" принципом сохранения "бытия" [1], при котором подлинное Бытие сводится к исключительно позитивной и утвердительной форме оптического суждения и полностью игнорируется Его небытийный и не менее подлинный аспект.

 

1 См.: Jankelevitch V. La mort. Paris, 1996. P. 408, 386.

 

 

При размышлении о смерти, или разновидности Бытийного ничто, подобная подмена в стиле философии исключительного "да" не может не вызвать смехотворный эффект. В. Янкелевич не жалеет иронии по поводу постоянных попыток западноевропейских рационалистов представить феномен смерти при помощи "универсального" принципа сохранения "бытия", на деле оказывающегося не более чем чистой категорией, подвластной абстрактному закону непротиворечия и лишенной истинной соотнесенности с подлинным Бытием в его одновременно позитивной и негативной действительности. Французский философ определяет это Бытие как не-бытие (с учетом его антиномического и утвердительно-отрицательного смысла) и прямо ставит под сомнение однозначную позитивность человеческого разума, нацеленного на истинное познание. Отныне нам нельзя обойтись без органической и неуничтожимой антиномичности на пути к истине, т. е. к подлинному и действительному не-бытию — таков ключевой вывод В. Янкелевича при его пересмотре всей предыдущей традиции западноевропейского рационализма и создании нового типа рациональности.

 

He-бытийные размышления о смерти позволили французскому философу выявить непреодолимый предел познания, опирающегося лишь на утвердительные и непротиворечивые формы оптического мышления. С их помощью нельзя адекватно выразить подлинное Бытие, ибо они исходят из аналогии и даже синтеза своей позитивности с категорией однозначного "бытия", т. е. исходят из прямо противоположного В. Янкелевичу принципа. Автор "Смерти" преодолел непреодолимый для философии исключительного "да" предел познания как раз за счет аналогии антиномического типа рациональности и не-бытия, которая и обусловила

 

7

 

построение первой и уникальной системы, танатологии. Во всех ее частях В. Янкелевич последовательно опроверг исключительно позитивные и непротиворечивые варианты рассмотрения феномена смерти (особенно досталось сторонникам стиля макабр и Лейбницу) и последовательно развил свои утвердительно-отрицательные и антиномические положения, только и раскрывающие не-бытие, а значит и подлинное Бытие в их истинном виде. В результате возникла целостная картина одного из самых таинственных предметов нашего познания без его традиционной западноевропейской подмены однозначно оптическими абстракциями.

 

В критике этой традиционной подмены В. Янкелевич во многом был солидарен с М. Хайдеггером. Действительно, они оба не принимали исключительно утвердительное и непротиворечивое понимание истины подлинного и живого Бытия; они оба ратовали за Его антиномическую "полуоткрытость", по В. Янкелевичу [1], которая одновременно "раскрывает" и "скрывает" "сущее как таковое", по М. Хайдеггеру [2]. Универсальность принципа сохранения бытия одинаково преодолели одни из самых оригинальных мыслителей XX века, и это позволило им навсегда отказаться от самого живучего интеллектуального предрассудка, связанного с культом оптической позитивности и того, что В. Янкелевич называл биоцентризмом.

 

1 См.: Jankelevitch V. La mort... P. 132.

2 См.: Хайдеггер М. Разговор на проселочной дороге. М., 1991. С. 25.

 

 

Но еще больше точек соприкосновения нашлось у автора "Смерти" с русскими писателями и философами. Французский мыслитель с первых страниц начал цитировать И. А. Бунина, А. Андреева, Ф. М. Достоевского, А. Шестова, Н. А. Бердяева, С. А. Франка, но особенно он выделил творчество А. Н. Толстого. Нельзя не отметить и постоянные упоминания В. Янкелевичем произведений М. П. Мусоргского, Н. А. Римского-Корсакова и И. Стравинского. Эту русофильную особенность не объяснить чисто внешним сходством тематики, скажем, повести "Смерть Ивана Ильича" и "Смерти", представленной в настоящем издании. Причина — намного серьезнее и глубже. В. Янкелевич обнаружил у русских творцов родственный ему стиль не-бытийного философствования. Французский гений открыл в наших гениях конгениальную культурную традицию, тоже нацеленную на антиномически целостную истину подлинного Бытия во всей Его позитивной и негативной действительности. Иначе говоря, В. Янкелевич выявил патрологическую составляющую русской ментальности, которая предполагает исключительно не-бытийный взгляд и на необоженное человеческое естество, и на тварное сущее как таковое — без идолопоклоннической абсолютизации их одностороннего и биоцентрического "да", столь присущего прежнему западноевропейскому рационализму.

 

8

 

Как чтение святых отцов, так и чтение "Смерти" требует, мало сказать, напряженного внимания — оно требует определенного мужества. Ведь и первые авторы, и В. Янкелевич постоянно переводят свой не-бытийный взгляд на не-обоженное человеческое естество с "третьего" лица на "первое" [1], т. е. на каждого из нас непосредственно. И здесь не укрыться ни за какую чисто оптическую абстракцию с ее "спасительной" претензией не только на однозначное "бытие", но и на ангельское "бессмертие", ибо каждый из нас, необоженных и секулярных, знает, что смертен, и последние иллюзии на этот счет развенчиваются на страницах основного труда В. Янкелевича. Другое дело, что всегда остается место "russe avoss", означающему антиномически "безумную" надежду на внезапное и незаслуженное действие Благодати и — действительное воскресение мертвых [2]... Но сам французский гений ничем не утешает наш естественнейший инстинкт самосохранения...

 

1 См.: Jankelevitch V. La mort... P. 25—26.

2 Там же. Р. 383.

 

 

Не будем и мы заискивать перед своим биоцентризмом! Научимся уважать свою смерть! Тем более это испокон веков определяло менталитет наших не-бытийных предков...

 

В нашем переводе мы постарались сохранить все индивидуальные особенности стиля В. Янкелевича вплоть до его свободного цитирования западноевропейских и русских авторов (особенно это касается "Мыслей" Блеза Паскаля).

 

Для придания большей цельности читательскому восприятию мы также перевели на русский язык почти все древнегреческие и латинские выражения, встречаемые в оригинальном тексте "Смерти", и сняли авторские ссылки, представляющие узкопрофильный интерес.

 

Наше внимание и без того будет отвлечено размышлениями о смерти в "первом" лице...

 

П. В. Калитин

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ТАЙНА СМЕРТИ И ФЕНОМЕН СМЕРТИ

 

Закономерны сомнения в том, что проблема смерти является, собственно, философской проблемой. Если подходить к ней объективно, с общей точки зрения, неясно, что именно можно подразумевать под "метафизикой" смерти; зато "физику" смерти — будь то биология или медицина, социология или демография — мы представляем себе без труда. Смерть есть феномен биологический — точно так же, как рождение, половая зрелость или старость. Смертность — явление социальное, как и рождаемость, брачность или преступность. Для медика летальность — факт фиксируемый и прогнозируемый в каждом конкретном случае исходя из средней продолжительности жизни и общих условий среды. С точки зрения права и закона, смерть также вполне естественна: отдел регистрации смертей в мэрии — такой же, как все остальные, просто-напросто отдел записи актов гражданского состояния, наряду с отделами регистрации новорожденных или браков; а похоронное бюро — обычное учреждение, которое ничем не отличается от других муниципальных служб — общественного транспорта, озеленения или освещения улиц. Общество в равной степени печется о содержании родильных домов и кладбищ, школ и домов престарелых. Население растет благодаря рождаемости, сокращается за счет смертности; это не тайна, а всего лишь закон природы, нормальный эмпирический феномен, и его трагизм полностью снят безличностью среднестатистических показателей. Именно такой, успокоительно-обывательский взгляд на смерть Ивана Ильича представлен Толстым в начале знаменитой повести. Речь идет не только о мучительной смерти Ивана, но и о кончине господина Головина, члена Судебной палаты: этот банально-абстрактный случай в канцелярии, происшествие, отмеченное некрологом, влечет за собой — как и обыкновенная отставка — цепь назначений, перемещений и повышений по службе. Смерть Ивана — человеческая трагедия, горе для семьи; но кончина судьи — это прежде всего перестановка в судебном ведомстве. Смерть Ивана означает для него избавление от невыразимых мук; кончина же господина Головина, согласно траурному извещению, подводит окончательный итог карьере чиновника и ставит точку в биографии одного из российских подданных.

 

10

 

 

 

 

 

 

 

1. Метаэмпирическая трагедия и естественная необходимость

 

Космологические обобщения, с одной стороны, рациональная мысль — с другой, имеют тенденцию либо обесценивать, либо концептуализировать смерть — умалять ее метафизическое значение, сводить абсолютную трагедию к явлению относительному, тотальное уничтожение — к частичному, тайну — к проблеме, вопиющий факт — к закономерности. Набрасывая покровы эмпирического продолжения или идеальной вечности на метаэмпирический конец, философское сознание, так или иначе, предлагает нам утешение: оно либо представляет естественной сверхъестественность смерти, либо рационализирует ее иррациональность. Однако в самоочевидности трагедии заключен протест против сведения ее к банальности; ушедшая личность незаменима в своей самости, и уход ее невосполним; а вместе с тем не может не вызывать недоумения столь ничтожный конец мыслящего существа, даже если мысль переживает того, кто мыслит. Итак, есть два очевидных и противоречащих друг другу факта; парадоксальным образом, при их одновременной очевидности, они все же противоположны. Смерть ошеломляет, поражает — это ее свойство, с такой глубиной проанализированное П. Л. Ландсбергом в "Эссе об опыте смерти", само по себе связано с отмеченным противоречием: с одной стороны, перед нами тайна метаэмпирического, т. е. бесконечного масштаба, или, точнее, вообще внемасштабная; с другой — событие, знакомое по опыту, случающееся иногда непосредственно на наших глазах. Конечно, есть природные феномены, подчиняющиеся неким законам (хотя их "кводдитость", или корневая причина, в конечном счете остается необъяснимой), явления эмпирического масштаба, всегда соотносимые с другими явлениями. Существуют, напротив, априорные метаэмпирические истины, независимые от всего, что осуществляется здесь и теперь, истины, которые никогда не "настают", однако порождают определенные частные явления. И между обеими категориями располагается тот из ряда вон выходящий и одновременно банальный факт, тот эмпирико-метафизический монстр, что зовется смертью. С одной стороны, смерть — это происшествие, описанное репортером в газетной хронике;

 

11

 

факт, констатируемый судебным врачом; универсальный феномен, исследуемый биологом. Смерть, которая может случиться в любой момент, где угодно, определяется координатами времени и места: именно эти характеристики ее обстоятельств — во-первых, временную, во-вторых, пространственную — стремится установить следователь, производя дознание относительно обстоятельств "инцидента смерти". Вместе с тем это происшествие отличается от всех прочих эмпирических фактов, оно превосходит рамки обычного и несоизмеримо с другими природными явлениями. Тайна, становящаяся реальным событием, нечто метаэмпирическое, совершающееся непосредственно в эмпирической действительности, — вот, без сомнения, признаки чуда... Сделаем, однако, две оговорки: прежде всего чудодейственная сила смерти не несет ни положительного откровения, ни благотворных перемен — она уничтожает и отрицает; в отличие от сказочных чудес, она означает не удачу, а утрату. Смерть — это бездна, которая внезапно разверзается на пути неостановимой жизни; живущий вдруг, как по волшебству, делается невидимкой — в одно мгновение, будто провалившись сквозь землю, уходит в небытие. Далее, это "чудо" не является редкостным нарушением естественного порядка вещей, необычным отклонением от обычного хода жизни, — нет: это "чудо" и есть одновременно универсальный закон для всего живого, вселенский удел живых существ; по-своему, т. е. чудесным образом, волшебство смерти оказывается вполне естественным; смерть — в буквальном смысле "вне порядка": в самом деле, ведь она принадлежит совсем иному порядку, нежели интересы эмпирической реальности и мелкие заботы кратковременного бытия, — и однако же, как ничто иное, она в порядке вещей! Смерть — "экстраординарный порядок" по преимуществу. Чудом из чудес показалась бы нам, скорее, ее отмена для одного из живых существ; дивом дивным стало бы бессмертие — дивом, залог которого видится нам в долголетии стариков... В действительности само бессмертие и недоказуемо, и вместе с тем рационально, так же как смерть и необходима, и необъяснима одновременно. Но, в отличие от бессмертия (и от Бога), смерть есть прежде всего фактическая очевидность, очевидность прямая и непосредственная. И все же эта очевидность так поражает при каждом столкновении с ней! Еще не случалось, чтобы "смертный" избежал смерти, этого всеобщего закона, и совершил чудо: жил бы всегда и никогда не умирал; чтобы долголетие, перейдя некий предел или продолжаясь без конца, стало бы вечным, — ибо абсолютное относится к совершенно иному порядку, нежели жизнь. Почему же чья-то смерть всегда приводит нас в такое смущение? Почему это вполне нормальное событие пробуждает в

 

12

 

очевидцах такую смесь любопытства и ужаса? Почему, с тех самых пор как люди существуют — и умирают, — смертные так и не привыкли к этому естественному, но всякий раз катастрофическому событию? Почему смерть живого существа всякий раз удивляет их так, будто это случается впервые? Поистине, как сказал Э. Ионеско в пьесе "Король умирает", "каждый умирает впервые". Каждая смерть в своей банальности всегда нова и тем схожа с любовью — извечно новой, издревле юной: любовь всегда нова для тех, кто ее переживает, для тех, кто произносит тысячу раз повторенные слова любви так, будто они еще никем никогда не говорились, будто эти слова, обращенные мужчиной к женщине, — первые с начала мира, будто это первая весна и первое утро на свете; это новое, небывалое утро, новая, небывалая заря наполняют влюбленного ощущением неистощимой силы перед чем-то неисчерпаемым. Здесь каждый подражатель — творец и первооткрыватель, любая копия — оригинал, попытка начать заново — всегда первоначальна. С тех пор как существуют поэты и поэзия — как удается людям что-то добавить к сказанному о любви? Однако факт остается фактом: у каждого влюбленного — свое неповторимое свидетельство о любви, собственный беспрецедентный опыт, каждый вносит свой особый вклад в эту область, где компетентны все! Возражая Федру, Агафон указывает, что бог Эрот — самый юный среди богов [1]; Эрота изображают в облике ребенка, поскольку он всегда рождается заново, говорится в "Рассуждении о любовной страсти". Сколь бы ни казалось это парадоксальным, смерть по-своему тоже всегда молода. Вот почему она отмечена сочетанием привычного и необыкновенного: она поразительна и в то же время столь обыденна, что даже тугодум при встрече мгновенно отличает, узнает и приветствует ее, — такова противоестественная естественность, природная сверхприродность смерти. Лукреций хочет доказать успокоительную закономерность тления с точки зрения физики, он изо всех сил старается убедить нас, а также, вероятно, самого себя (ибо, при всей увлеченности автора, убежденности, как видно, ему недостает), а потому оставляет без внимания глубокую и непреодолимую странность факта, почти столь же естественного, как падение тяжестей, и все же таинственного по своей сути. Является ли полное уничтожение личности просто подчинением закону какого-то метафизического тяготения? Трагедия личной гибели противостоит утешениям атомизма. В то время как Бог абсолютно далек, смерть и далека, и близка одновременно. Вероятно, именно чрезвычайной близостью смерти объясняется соблазн, заключенный в пузырьке с ядом

 

1 Платон. Пир, 195а-б.

 

 

13

 

для кандидата в самоубийцы: разве толщина этого прозрачного стекла — не единственная преграда между человеком и великими тайнами Потустороннего мира? Персонажам Достоевского случается испытывать это искушение... По словам Метерлинка, посюстороннее отделено от потустороннего полупрозрачной мембраной: по одну ее сторону — посюстороннее, которое уже почти "там", а по другую — потустороннее, едва отдалившееся, такое близкое, что еще почти здешнее: область за гранью мира, или мир иной — абсолютно иной и абсолютно нездешний (расположенный в другом месте, чем "здесь", и иной, чем этот мир) и все же повсюду присутствующий. Как и Богу, ему свойственны вездесущность и везде-отсутствие, он находится сразу по обе стороны, по ту и по эту, он и трансцендентен и вместе с тем имманентен, — ибо самой малости, сгустка крови в артерии, сердечного спазма достаточно, чтобы "там" непосредственно оказалось "здесь"... Смерть стоит за дверью, незримая, но такая близкая! Быть может, смерть — острие мира потустороннего, врезающееся клином в здешний мир? Она так близка и так далека! Она — и пришелец, и туземец для уязвимого организма, куда столькими путями может проникнуть смертельная опасность. Наша жизнь замирает при следующей систоле или диастоле, цепляется за длящееся чудо каждой секунды! Так же и в пьесе Метерлинка "Там, внутри" нависает над нами близость дальнего: между роковой вестью, грядущей в ночи, и безмятежным счастьем семьи, пока не знающей о постигшей ее трагедии, между озабоченностью сверхсознания и счастливой беззаботностью — только оконное стекло и сад, и эта пелена сумерек.

 

Смерть — точка касания метаэмпирической тайны и естественного феномена; феномен летального исхода относится к компетенции науки, а сверхъестественная тайна смерти апеллирует к религии. Человек то принимает в расчет лишь закон природы, игнорируя тайну, то преклоняет колени перед тайной, пренебрегая феноменом. Но противоречие между двумя точками зрения облегчает возможность обойти проблему, порождая всякого рода недосказанности, условности и эвфемизмы, которые, спокойствия нашего ради, поддерживают недоразумение. Некая необоснованная привилегия — негласное и столь же неоправданное исключение, сделанное только для меня, — стоит на страже, скрывая от меня мою собственную смерть. Смерть, как каждому известно, это то, что случается только с другими. Вспомним опять начало "Смерти Ивана Ильича": слава Богу, умер кто-то другой; и Петр Иванович с интересом расспрашивает об обстоятельствах этой смерти — так, будто речь идет о личном невезении Ивана, будто смерть — это неприятность, уготованная только другим, будто, наконец, чья-то смерть нисколько его не касается. Придет и моя очередь. Но теперь еще только очередь Пьера, Эльвиры или красавицы Зелинды, которую я так любил, писал Ж. Кассу в книге "Смерть и сарказм. Южные тетради".

 

14

 

Закон смертности, относящийся к людям вообще, не касается меня лично, — точно так же, как филантроп, любящий человечество в целом, ко мне лично не питает особой любви. Отсюда втайне и скоропалительно делается вывод, что смерть не имеет ко мне ни малейшего отношения. Кто говорит о смерти, кто пытается философствовать о смерти, осмыслить смерть, — тот ставит самого себя вне всеобщей смертности; делая вид (в интересах решения задачи), как будто смерть его совсем не касается, он быстро забывает об условном "как будто". На самом деле такой "вывод" — скорее софизм, порожденный страстной надеждой, суетностью и недобросовестностью, и иллюзорным подкреплением ему служит неопределенность сроков. Закон смертности применим ко всем живым существам, кроме меня... Но не будем углубляться! Или, вернее, не надо позволять себе слишком много об этом думать. Исключительная привилегия, столь неразумно выделяющая первое лицо, никак не связана ни с бренностью жизни, ни с вечной сущностью, ни с космологической реальностью или рациональной истиной; она выражает лишь одностороннюю, или эгоцентрическую точку зрения "я"! Исключение для меня — это шанс и счастливый случай: кто знает, быть может, смерть забудет обо мне? Быть может, упущение судьбы освободит меня от последнего испытания? Быть может, общий закон не будет применен ко мне? И возможно, к тому времени откроют какую-нибудь вакцину, эликсир от старости? Никому не запрещено питать подобные надежды. В любом случае достаточно, чтобы одно-единственное существо — в данном случае сам субъект — было избавлено от всеобщности смерти: с этого момента смерть уже не тотальна, а почти тотальна; погибло почти все, но кто-то спасся: значит, все спасено! Таким образом, мое собственное выживание — необходимый минимум, чтобы спасти что-нибудь от небытия самим фактом и превратить смерть в мыслимую абстракцию: исключения для первого лица достаточно, чтобы проблематизировать смерть и соотнести ее с другими концептами. Хотя бы один выживет, чтобы осознать смерть, как иногда при большом кораблекрушении спасается только один человек (но разве не чудесное везение — это спасение одиночки?), — он-то и поведает миру о катастрофе.

 

15

 

Разумеется, это постыдный софизм. Ибо логика подсказывает совсем иное. Во-первых, никогда еще не случалось человеку избежать смерти; значит, ни один человек никогда ее не избежит; и поскольку победа смерти не допускает ни одного исключения, мы делаем вывод, что это правило есть закон, эта победа — необходимость, эта необходимость — несмотря на оптимизм прогресса и рост продолжительности жизни — будет существовать вечно, и смертность, в общем, может служить признаком рода человеческого. И поскольку индукция дает нам универсальную большую посылку для силлогизмов, правомерно произвести дедукцию: ибо общий закон, который применим ко всем людям без исключения, с полным основанием применим и ко мне; смерть поражает всех живых, включая и меня. Как прежде всего обстоит дело с индукцией? Является ли смертность абстрактным и безличным свойством живого существа вообще? Является ли она хотя бы "истиной"? Собственно говоря, неизбежность смерти не есть истина, чистая истина в том же смысле, как, например, математические истины. Как истина не принимает во внимание смерть, — так же и смерть, будучи "истинной", не является последним словом истины; не является она и просто истиной; истина есть не-смерть, а смерть, в каком-то смысле, есть не-истина: бессмертная истина смерти — скорее абсурд, или, по крайней мере, непостижимое парадоксальное речение. Утверждая, что смерть есть истина и, следовательно, что не-истина есть истина, — разве не выражаем мы в очередной раз противоречиво-таинственный характер смерти? Итак, переход к пределу, приводящий к универсальному суждению, оставляет место и бесконечно малой толике сомнения, и безумной надежде, и микроскопическому шансу для нас. Вот почему, вопреки логике, чья-либо смерть никогда не воспринимается нами как совершенно механическое приложение всеобщего закона к частному случаю; ибо прежде всего ничто не есть частный случай чего-то, каждая судьба единственна в своем роде и не похожа ни на какую другую; смерть Петра или Павла есть нечто большее, чем пример из ряда других, нечто большее, чем частное следствие, вытекающее из всеобщего абстрактного свойства, называемого смертностью; это свойство, в результате которого все живущие являются кандидатами на смерть, то есть способны умереть как представители рода смертных, — ничего не говорит нам о личной смерти. Конечно, все люди смертны, а Петр — один из этих людей; однако если Петр — это я сам или кто-нибудь из моих близких, в таком силлогизме есть что-то, что мешает мне верить ему, что не принимается мною глубоко всерьез; умозаключение кажется вполне правильным, но оно не убедительно по-настоящему, и мы — вопреки разуму — колеблемся, прежде чем сделать вывод, требуемый предпосылками. "Я знаю, что умру, но не верю в это", — проницательно замечает Жак Мадоль. Я знаю, что умру, но внутренне в этом не убежден. Иван Ильич в повести Л. Н. Толстого глубоко

 

16

 

переживает сверхъестественное и почти отчаянное отвращение, которое испытывает каждый человек, когда его неповторимый "частный случай" подпадает под общий закон, когда он чувствует, что анонимная и безличная большая посылка силлогизма касается его лично. Несомненно, Кай смертен, ибо смертны все люди, а Кай — человек. Но почему это касается Ивана? Разве Кай был братом Мити, Володи и Катеньки? Разве Кай вдыхал кожаный запах полосатого мячика, любимой Ваниной игрушки? Разве он слышал шуршанье складок шелкового платья матери? Разве ему знакомы все Ванины радости, горести, влюбленности? Понятно, что господин Головин, как все и каждый, как человек вообще, подвержен смерти. Но Иван, с его внутренним миром, — не человек-вообще; а я — не Кай! Этот Иван из плоти и крови, испытывающий боль и отчаяние, — не абстракция. Господин Имярек является "кем-то" лишь для других; для самого же себя он представляет единственную в мире судьбу и биографию, абсолютно единожды-сущее бытие. Все незаменимо, несравнимо, неподражаемо в воспоминаниях Ивана. Единственная в своем роде оригинальность банальнейшей жизни! Я, Иван Ильич, я, Ваня, я — существо совсем особое, неповторимое. Смертность всего тварного не касается Вани. Конечно, все люди смертны; а Ваня — человек... Но перейти от этого "а" к "следовательно", когда речь идет о Ване, о Ване с полосатым мячиком, нам мешает мучительное сопротивление. Виктор Гюго, рассказывая не о последних месяцах жизни больного, а о последнем дне приговоренного, выразил это раньше, чем Толстой, и не менее прекрасно: затрагивает ли профессиональная проповедь священника того, кто должен умереть? Не глядя на осужденного, проповедник произносит заученный урок: одни лишь общие места, только то, что "применимо ко всем и каждому"; "ничего, что шло бы прямо от него ко мне"; для этого чинуши осужденный — просто "особь жалкого племени". "О, правда ли, что до исхода дня я умру? Правда ли, что это случится со мной?.. Умру — я! Я — тот самый, кто сейчас находится здесь, живет, двигается, дышит, сидит за этим столом... вот этот я, которого я трогаю и ощущаю, у кого на рубашке вот эти складки?!"

 

Даже когда человек умирает в своей постели, событие смерти всегда добавляет нечто необъяснимо новое к общему закону смертности, хотя само оно подразумевалось законом. И несмотря на то что смертность смертных постоянно подтверждается, проходит нескончаемую проверку миллионами смертей, и каждая жизнь — с тех пор как стоит мир, — неизбежно и неизменно оканчивается победой смерти, приходится признать, что всего этого недостаточно: непобедимость смерти не убеждает окончательно, и смертность, столь обильно

 

17

 

доказываемая вновь и вновь, нуждается в каком-то дополнительном доказательстве... Поистине, неужели доказательство не было исчерпывающим? Не было и никогда не будет; чья-то реальная смерть, как любая реальность, всегда несет для нас нечто небывалое и неожиданное. Отношение между смертностью и смертью Петра или Павла несколько напоминает отношение между абстрактной справедливостью и поступками людей: несправедливость, реально где-то совершенная в данную минуту, ничуть не умаляет авторитета нормы, так как идеал справедливости теоретически остается безразличным к тому, как его применяют на практике, — ему от этого ни тепло и ни холодно; однако же, с другой точки зрения, справедливость не была бы столь очевидна, если бы никто ее не соблюдал. Все-таки бессмертная истина смертности находится в парадоксальной, курьезной зависимости от этих неотвратимых смертей, предусмотренных законом и логически из него вытекающих. Если каждая новая смерть подтверждает, со своей стороны, истину смертности, бесконечно подтверждаемую опять и опять, то все дело в том, что эта истина нуждается в бесконечной проверке. Следовательно, истина смертности живых существ — не чистая истина, а смутная судьба, и поводом заново ее осмыслять становится для нас каждая реальная смерть.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

2. Принятие-всерьез: Реальность, Близость, Личная Затронутость

 

Итак, Ваня удивляется, открыв, что он смертен и подлежит общему закону. Вот так открытие, в самом деле! Вот так новость! Ваня узнает секрет Полишинеля, словно раньше его не знал... И правда: можно узнать то, что мы уже знаем, — так же как может застигнуть врасплох событие, которого больше всего ждешь; как можно стать тем, кто ты есть, — а именно: стать на деле тем, кем уже являешься в возможности и по существу. Разве этот парадокс не известен нам от Платона? Эрот, в силу странного противоречия, тоже открывает то, что, в каком-то смысле, было им уже найдено. Вообще, человеку всю жизнь приходится узнавать то, что ему уже известно; однажды к нему приходит понимание опасности, которая раньше его не касалась и не тревожила; музыка или слова, которые он давно знает наизусть, вдруг звучат для него так, будто прежде он никогда их не слышал и услышал сегодня впервые; протирая глаза, он по-новому видит знакомый во всех подробностях пейзаж, никогда до этого не привле-

 

18

 

кавший внимания. Как мы говорили, то же происходит со словами любви для того, кто любит; так ново знакомой новизной вообще все то, что повторяется вновь, а значит — начинается. Знакомство со смертью является "узнаванием", как платоновский "анамнис" есть реминисценция, — подобно ей, узнавание ново, первично и неповторимо. С тех пор как мы узнали, нам кажется, что прежде мы совсем ничего не знали, и наше прежнее знание представляется таким далеким, будто оно предшествовало нашему рождению и в пустоте своей равнозначно полному неведению. Человек думал, что знает, но не знал! Он подготовлен — и застигнут врасплох самой неудивительной на свете вещью... В один прекрасный день он замечает то, что уже давным-давно знал: это осознание приходит чаще всего внезапно и интуитивным путем, это откровение — неожиданное, как и осознание старения; ибо человек стареет постепенно, мало-помалу, день за днем, но осознает свое старение вмиг и разом... Однажды утром, во время бритья! В единождысущий миг, по определенным признакам, которые вдруг стали многозначительными и пророческими, больной открывает смертельную опасность своей болезни; в один миг, со смертью близкого человека, нам открывается, что смерть существует не только для других, или что я сам — один из этих "других". "Я вдруг понял, что и я смертен", — говорит Арсеньев в замечательном романе И. А. Бунина, рассказывая о смерти младшей сестры Нади. — Да ведь вы это знали, — напрашивается ответ. Ну и что же?.. Вполне можно представить себе дневник мудреца, где сделана такая запись: сегодня утром, 21 ноября, в одиннадцать часов тридцать пять минут я наконец узнал, что человек должен умереть. Мы готовы повторить еще и еще: сознание протяженности времени есть сознание дискретное. Подготовленная неожиданность, известие, о котором и ведали и не ведали одновременно: уже знали, но узнали впервые; и нечто имманентное, и приходящее с опытом! Обнаружение найденного может быть только внезапным. Прерывистость осознания, коллизия между осведомленностью человека и дурной новостью, словом, разрыв — как же тут не впасть в растерянность? И вот мы начинаем познавать совсем "по-другому" то, что уже знали: другим способом — качественно, или пневматически, в другом свете, в другом звучании; в новом психологическом контексте банальная истина должна приобрести оттенок новизны, неожиданную оригинальность: теперь нам понятнее ее значимость, мы способны оценить весомость реального события. Смерть близких не открывает нам практически ничего такого, что было бы неизвестно прежде; мы уже знали все, что можно об этом знать: что вообще люди смертны, что дорогое нам существо должно умереть — ну да! ведь

 

19

 

оно принадлежит к числу людей! В этом — буквальном — смысле, мы не узнали ничего нового по сравнению с тем, что известно большинству людей, однако теперь мы это знаем по-другому, в ином плане, в ином свете; наше знание выразилось в ином порядке: нам открылось его новое измерение. Люди, не испытавшие горя, знают все то же, что и мы, но они не знают, как и до какой степени... Что же в итоге узнал человек в трауре, заново приобщенный к древней истине? Ничего нового, — и все же он, по-видимому, что-то понял — понял что-то неуловимое, не имеющее названия ни на одном языке. Он не узнал ровно ничего, однако кто станет отрицать незаменимую ценность его опыта? Этот опыт — не озарение и не приобретение нового знания; этот опыт открывает нам, прямо на месте, неведомые глубины; не имея же его, мы были подвержены всякого рода недоразумениям и разочарованиям. Словом, человек, столкнувшийся с горем, отныне принимает смерть всерьез. И хотя то, что мы сейчас узнали, не является ни тайной, облекаемой в слова, ни невиданным открытием, ни новой информацией, ни вообще каким-либо понятием, пополняющим актив наших знаний, — все же представляется возможным рассмотреть три аспекта нашего обогащения в результате осознания этой тайны. Здесь различимы Реальность, Близость и Личная затронутость. Осознать смерть всерьез — значит прежде всего перейти от абстрактного, понятийного знания к реальному событию. Впрочем, разве мы не говорим: "реально осознать"? Это означает, парадоксальным образом, дистанцироваться от истины и перейти от разумной, но не убедительной очевидности к очевидности смутной, но пережитой на опыте: например, мы своими глазами видим некое зрелище, о возможности которого раньше имели понятие чисто номинальное. Издевательский парадокс! Именно гибель, уход из бытия позволяет человеку наиболее интенсивно пережить реальность перемены. Оставив область книжных рассуждений об участи человека по имени Кай и о животных без желчи, человек вплотную подходит к событию, которому суждено свершиться по-настоящему; прежде чем обратиться к событию, то есть до "реального осознания", логик выводил путем дедукции смерть Кая из смертности всех людей, и его умозаключение оставалось в пределах ирреально-теоретической сферы понятий, никогда не выходя в совсем-иной-порядок действительности; рассуждение развивалось внутри все того же имманентного мира; чтобы осознать смерть, вероятно, необходим переход в другой род: не переход от одной возможности к другой, но, как в онтологическом доказательстве, — прерывистый переход от возможности к реальности или от сущности к бытию. Открытие весьма банальной истины кладет конец не-

 

20

 

доразумениям, фикциям и искусственным условностям, которые поддерживало нереальное знание. Наше новое, опытное знание смерти, если угодно, ничего не прибавляет к платоновскому предзнанию, или предпонятию, которое доступно любому человеку, но возводит это предпонятие в другую степень; опыт утраты или болезни продвигает наше знание к действительности. Узнать, уже заранее зная то, что теперь узнаешь, значит вдруг постичь опытным постижением — конкретным, дышащим жаром эмоции гнозисом, пережитым с захватывающей силой, — то, что раньше мы знали, но не понимали. То, что мы знали краем мысли, теперь мы постигаем всей душой, а точнее, всей жизнью. И как влюбленный освежает и обновляет собственным переживанием избитую истину вечной темы, — так же человек в трауре, испытав тяжелую утрату, переживает — по-своему — неслыханную, душераздирающую правду смерти, воскрешает — по-своему — патетику абсурдности смерти, изнутри мучительно постигает трагизм смерти. Смерть для того, кто всерьез, "реально" ее осознает, получает точку локализации в пространстве и во времени. Смерть — это событие, имеющее место.

 

Ибо временной формой реальности является непосредственная близость, тогда как, напротив, неопределенность отдаленного будущего у теоретиков или утопистов и иссу-шенность прошлого у историков суть две формы, характеризующие концептуальную ирреальность. Действительное событие, происходящее взаправду, — это событие, происходящее сейчас; и наоборот, событие может быть нереальным либо потому, что оно уже свершилось, либо потому, что оно еще не наступило, что оно еще только предстоит, что оно произойдет позже. Удаленность прошлого — первый способ абстрактного познания смерти: поскольку это знание, почти по определению, является ретроспективным и запоздалым, смерть другого объективно и со всей ясностью познается лишь постфактум, то есть слишком поздно; а точнее, в этом отношении смерть познается "смертно", посмертным и вслед идущим знанием, единственно способным дать человеку время, чтобы трагедия превратилась в проблему. Таково некрологическое знание: некрополи и кладбища сохраняют для нас его архивы. Позитивизм, в этом смысле, рассматривает все человечество как состоящее в основном не из живых, а из умерших: история — это галерея бесчисленных покойников, и сами покойники, чтимые позитивистской религией, так же доступны, как коллекция засушенных насекомых или экспозиция мумий; безответный усопший представляет собой чистый концепт. Удаленность будущего — вторая форма объективного дистанцирования; но, в отличие от прошлого, которое отступает само собой, в данном случае настоящее держит на рас-

 

21

 

стоянии или отталкивает от себя будущее; прогностическая и ретроспективная объективации, таким образом, взаимно продолжают одна другую по обе стороны от точки нуля, называемой Теперь, — в двух противоположных направлениях относительно потока становления; отсрочка (вниз по течению) играет ту же роль, что и летопись памяти (вверх по течению). Но если ретроспективная объективность действительна только для "я" перед лицом смерти других и по отношению к этим другим, то футуристическая, или отсрочивающая объективность имеет смысл лишь с точки зрения собственной смерти. Ибо смерть каждого, относительно собственного "я", всегда в будущем; более того! — она представляет собой, по определению, последнее будущее в жизни: не промежуточный этап на жизненном пути, но самое отдаленное из всех будущих; не кратковременную передышку, не остановку в ряду других остановок, но окончательный конец и завершение цепи последовательных моментов, образующей наше становление. Всякое иное будущее, любое малое, относительное будущее с течением времени естественно становится настоящим в силу постоянно действующего механизма "обудуществления". Временное обозначение следующего дня: "Завтра" — это наречие, имеющее значение только в течение двадцати четырех часов: следующий день — Завтра только с точки зрения сегодня, и назавтра оно превратится в Сегодня, а послезавтра оно будет называться Вчера. Но крайнее будущее смерти — это послезавтра, которое никогда не превратится в Сегодня, будущее, которое никогда не станет настоящим, но всегда будет предстоящим и никогда не прекратит наступать и приближаться, — ведь вся наша жизнь есть, так сказать, канун и прелюдия по отношению к нему! Все возможное должно произойти, говорит Шеллинг; а мы, в свою очередь, говорим: любое будущее настанет, оно — предстоящее только потому, что однажды действительно станет настоящим; что бы ни происходило, будущее (согласно его наименованию) будет, то есть в конце концов станет, ибо это всего лишь отсроченное бытие; или, что то же самое: не-бытие будущего — это просто еще-не..., а точнее: обещание, регулярно и неизменно сдерживаемое; ибо ненасытное "обудуществление" не прекращается никогда. "О время, задержи свой бег!" — умоляет поэт; но оно притворяется глухим и не приостанавливает бега — напротив, продолжает его неумолимо, будучи равнодушным к нашим заклинаниям. Более того, бег часов продолжался бы даже в том случае, если бы все часы мира сразу остановились, показывая время, соответствующее часовым поясам, даже если бы не стало нас — считающих часы и называющих даты; и даже если бы мы перестали стареть, годы продолжали бы сменять друг друга. Даже если бы рухнул мир, увлекая во

 

22

 

вселенскую катастрофу Солнце и Луну, которые задают ритм астрономической периодизации, отмеряют времена года, отмечают чередование дней и ночей. Даже если на Земле не останется ни одного человека и некому будет сказать в октябре: вот и октябрь, время, стало быть, еще течет! Конец света не есть конец времени. Однако же, с точки зрения заинтересованного субъекта, собственная смерть — это будущее, которое никогда не наступает; или, лучше сказать, будущее смерти грядет, никогда не становясь настоящим, по крайней мере, для меня — того, кто говорит и думает в данный момент. Поскольку будущее собственной смерти не обращаемо в настоящее, оно легко принимает абстрактный характер; поскольку дата не определена и смерть отнюдь не необходима в тот или иной момент, мы охотно откладываем ее до греческих календ. Человек реально осознает свою смерть, и осознает ее с тоской, когда понимает, что последнее будущее, как и любое малое будущее жизненного интервала, также должно в конце концов настать; когда он открывает, что конец концов, как и малые, промежуточные концы внутри-жизненных отрезков, вполне может стать однажды моим настоящим. То, что не может быть моим настоящим, вот-вот осуществится, невозможное вот-вот произойдет; час абсурда пробьет через мгновенье. Скоро! Как бьется сердце из-за этого наречия непосредственной близости в применении к конечному будущему жизни! Человек теряется, внезапно столкнувшись лицом к лицу с будущим, которое вовсе не должно было бы эмпирически настать... Мысль о том, что конец света — предмет эсхатологических книжных спекуляций — назначен на ближайшее воскресенье или что сегодня вечером настанет Великий Вечер, может свести с ума. Наша растерянность связана с внезапной трансформацией смерти в непосредственную данность: ибо как блеск солнца требует, чтобы мы использовали дымчатые стекла, смягчающие невыносимое для глаз сияние, точно так же мрак смерти превращается в предмет спекуляции лишь с помощью экрана дискурсивного опосредования; или, если предпочтительны другие сравнения, отсрочка опосредования, подобно стыдливым перифразам языка, смягчает для нас слишком резкое столкновение со смертью; за недостатком мужества, необходимого для встречи наедине и лицом к лицу, мы будем осмыслять наше собственное небытие с помощью объекта-посредника, нейтральной зоны компромиссных решений и буферных понятий. Именно поэтому проповедники, стремясь восстановить мораторий, освобождающий нас, разжать кольцо опасности, настоятельно рекомендуют "готовиться" к смерти: Берегитесь внезапности! Будьте предусмотрительны! Примите меры пре-

 

23

 

досторожности! Сохраняйте дистанцию! Не ждите, пока вам приставят нож к горлу! Подвергаясь опасности задохнуться, мы хотим получить свободное время для проветривания своей свободы. Йо напрасно осторожный человек "готовится" (точно не зная, впрочем, к чему именно следует "готовиться"); когда приходит смерть, она всегда приходит впервые и неизменно застает человека врасплох, вынуждая его наспех, кое-как свернуть свою кончину, умереть на скорую руку; и, умоляя господина палача о даровании малейшей, минутной отсрочки, он счастлив получить ничтожную передышку, если таковая милость — вернее, милостыня — ему будет оказана. "Как вы спешите, о жестокая богиня!" Подготовленный сюрприз, сказали мы, и давняя новизна... Самое ожидаемое событие оказывается, парадоксально, самым неожиданным; и даже возраст ничего не меняет: ведь стариков, равно как и молодых, настигает срочность; захваченным врасплох, им приходится умирать как попало, будто у них не было достаточно времени для ожидания конца. "Дряхлые старики выпрашивают хоть немного лет", — говорит стоик. И в самом деле, в любом возрасте приближения конца не замечают! Как бы ни был стар человек, он всегда умирает слишком рано: ибо в этом смысле конец может быть только преждевременным. Столкновение со смертью, неизбежно нежданное, застает человека в состоянии неподготовленности: экспромт смерти в буквальном смысле безотлагателен, — ибо обстоятельства последней минуты разрушают всякую "темпоризацию", или возможность отсрочки. Итак, срочность, навязанная нам неминуемой близостью, приводит в смятение. Отдаленный срок угрожающе приблизился, химерическое будущее назначено на завтрашнее утро, — есть от чего потерять голову. Когда событию смерти (которое вообще должно случиться, но которое еще не определено) надлежит произойти в определенный день, человека охватывает отчаяние: так бывает с осужденными на смертную казнь — они терзаются этой чудовищной, бесчеловечной определенностью. Все люди смертны, Петр — человек; однако отсюда не следует, что Петр должен умереть в ближайшую среду, а следует только то, что Петр умрет в тот или иной день... Но пусть лучше в "иной"! Из этих посылок не выводится дата смерти; этими посылками не определяется такой точный и случайный результат, как календарное число смерти! Таким образом, всерьез принимается лишь событие данной минуты, когда решается дело, и речь идет уже не просто о негативной возможности или латентной предрасположенности, но о событии, которое произойдет в ходе заседания, или прямо сейчас. Начиная с того момента, когда место смертного занимает идущий на смерть и тем более умирающий, когда кандидат на смерть, подвержен-

 

24

 

ный смерти вообще, услышал призыв неминуемо-близкой смерти, когда "смертный", призванный к возможной смерти, становится "умирающим", оказывается во власти и под судом смерти, когда судьба уже занесла его в ограниченный список ближайших избранников, — начиная с этого момента человек реально осознает, что смерть — уже не абстрактная возможность, но пришествие события. "Ваш черед придет", — пишет Жорж Фридман.

 

"Реально осознать" смерть — значит не только пережить ее угрозу как действительную и близкую, это значит фактически почувствовать себя лично затронутым этой угрозой; если угроза, хотя и непосредственная, касается других людей, смертных вообще, какого-то человека, — нет того главного, что делает ее реальной; а с другой стороны, это главное отсутствует и тогда, когда угроза касается заинтересованного лица, но лишь в долгосрочной перспективе: и тот и другой случай сводятся к одному. В обоих случаях угроза оказывается призрачной и смертельная опасность — столь же платонической, как та, о которой рассказывается в приключенческих повестях и детективных романах. Когда человек реально осознает, что "его черед" пришел, он чувствует себя одновременно и призванным к неминуемо-близкой смерти и лично затронутым, при том, что личная затронутость и неминуемая близость сами по себе суть две формы реальности. Смерть — уже не просто тема для сочинения по латыни или абстрактный предмет философских рассуждений: она стала моим личным делом. Смерть становится чем-то серьезным, когда мы осознаем следующий факт: смерть — не просто несчастный случай, который приключается с другими или приключится со мной через пятьдесят лет, то есть с моим "я" как "другим"; смерть — не отдаленная возможность в пространстве и во времени: однажды мы открываем, что таинственная проблема, которую мы думали "охватить", вовлекает нас в свою орбиту; однажды, вслушиваясь в погребальный звон, мы понимаем, что колокол зазвонит по нам так же, как теперь он звонит по соседу. Все укрывались, каждый отсылал мяч другому, каждый кивал на соседа: "Окажите честь, соседушка, начните вы, проходите вперед, соседушка". Эти любезности и уловки уже невозможны. Повторим еще раз: человек, реально осознавший свою собственную смерть — мою для меня, твою для тебя, вашу, соответственно, для каждого из вас, — в корне отличается от того, кто, рассуждая, применяет универсальный закон к своему частному случаю. В умозаключениях a priori и, тем более, от "всех" к "каждому" дедукция никогда не встречалась с личностью во плоти: поскольку следствие аналитически и, так сказать, автоматически выводится из общего закона, собственная смерть необходима с тем боль-

 

25

 

шим основанием. Так, стоики, чтобы склонить к смирению упрямого и неразумного больного, с помощью "Поскольку..." представляют ему собственную его смерть как естественное и неизбежное следствие закона; или, утешая скорбящую вдову, сводят ее горе к общему жребию и, таким образом, представляют смерть близкого человека как банальность: утешение подразумевает, будто можно безболезненно перейти от безличной смертности к собственной смерти. В действительности утешитель одновременно и прав, и неправ: он прав, потому что его силлогизм безупречен, и неправ, потому что этот силлогизм никак не избавляет нас от головокружительного прыжка, который мы должны совершить, от мучительной боли, которую необходимо перенести, "применяя" закон к самому себе. Ибо именно применение как таковое и есть подлинная перемена и подлинный переход к совсем-иному-порядку "этости". Чтобы из всеобщей смертности вывести смерть Кая, Тартемпиона, господина Имярека или господина Любого, чтобы из одного "казуса" вывести другой, в пределах того же рода, особой смелости не требуется. Но я не "казус" и не пример в ряду других примеров, и мне нелегко заменить ясную, но неубедительную очевидность безличной смертности на абсурдную, но пережитую очевидность, характеризующую собственную смерть. То, что верно в отношении всех людей, кажется верным и в отношении одного из них. Но когда этот "один из них" — я сам, необходимо сделать внезапный переход, преодолеть пропасть. "Реальное осознание" — это не рассуждение, а моментальное и интуитивное постижение. Между анонимным "люди", то есть Все и Никто, с одной стороны, и мною самим — с другой, поистине метафизическая разница, при условии, что под "я сам" подразумевается вовсе не грамматическое понятие первого лица единственного числа, а просто-напросто "я": не личное местоимение, а я — тот, кто говорит "я" вот здесь, в этот самый момент; я, говорящий это, не являюсь смертным, как все смертные, и "одним из" людей наряду с другими; я не какой-нибудь Кай, а личность, обладающая необъяснимой привилегией. Но разве эта привилегия не так же несправедлива и пристрастна, как все привилегии? Не начинается ли философия, в понимании Спинозы и Леона Брюнсвика, с преодоления эгоцентрической пристрастности, с разоблачения предрассудков, поддерживаемых эгоцентризмом? Подобно тому как синоптическая философия истории отводит второстепенное место анекдотам и происшествиям современности, беспристрастный разум корректирует деформирующую оптику собственного наслаждения, собственного страдания и собственной смерти; он освобождает нас от гипноза "я" и наделяет мегалопсихическими способностями. Невозможно допустить, что первое

 

26

 

лицо имеет свои собственные истины, как и то, что истина вообще зависит от лица. Философия, которая есть разум, справедливость и мудрость, ставит на их истинное — незначительное — место, сводит к истинному масштабу события моей личной жизни: мое личное наслаждение, мое личное страдание, мое счастье, мою собственную смерть и вообще все события, обозначаемые притяжательным местоимением первого лица; ибо для беспристрастного разума как раз эта формулировка в первом лице представляется деталью, не стоящей внимания. Точка зрения ego, как в "знании первого рода", порождает крайности себялюбия, гнева и страха и, таким образом, является случайностью, которую следует преодолеть, и несправедливостью, которую надлежит исправить: для мудреца наслаждение гедонистов — не более чем смешное щекотанье эпидермиса; в результате объективации Эпиктета, моя боль перестает быть центром мира и сводится к тому, что она есть на самом деле, — к незначительной трансформации ничтожного тела, едва различимого среди множества тел, населяющих Вселенную. Мы получаем способность отличать то, что важно только для нас, от того, что важно само по себе; и даже по отношению к нам, уточняет Эпиктет, согласный в этом с Эпикуром, смерть — ничто. Правда, что уголек в моем глазу изменяет для меня мировой порядок, только для меня одного омрачает все краски, отравляет все события моего дня; но для третьих лиц или для сознания-свидетеля этот уголек — просто еще одна соринка в глазу какого-то человека. Так же и моя смерть для меня есть конец всего, полное и окончательное завершение моего личного существования и конец всей Вселенной, конец света и конец истории; для меня окончание моего жизненного времени — конец времен, метафизическая трагедия по преимуществу, непостижимая трагедия моего уничтожения; но смерть другого для меня относится к вполне ординарным происшествиям; а с другой стороны для самой Вселенной моя смерть — не такая уж великая катастрофа; это незаметное происшествие, неощутимое исчезновение нисколько не нарушают общего порядка, не приостанавливают нормального хода вещей; освободившееся место в мировом целом сейчас же заполняется; завтра утром почтальон принесет почту в обычное время; мы умираем, но заседание продолжается; через пять минут после несчастного случая толпа уже рассеялась, и как ни в чем не бывало восстановлено уличное движение, то есть все продолжается. Люди продолжают заниматься своими делами, невзирая на этот прискорбный частный случай, на горе семьи; разве не равнозначны полностью в глазах постороннего или некоего беспристрастного судьи моя собственная смерть и смерть Кая? Признаем, что столь смехотворная диспропорция заставляет нас с горечью ощутить, как объективно незначительна собственная смерть, как ничтожны посылки наших личных трагедий.

 

27

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

3. Смерть в третьем, во втором, в первом лице

 

Но тогда мы, видимо, сильно недооцениваем факт внутриположности себе — факт таинственный и неумолимый, и хотя можно обойти его молчанием, он, как тайные угрызения, восстает против уловок оптимизма и обличает притворно-чистую совесть антитрагической мудрости. Всеохватный разум, применяющий законы перспективы, разумеется, способен компенсировать конечность монады — ибо монада есть чистая внеположность и третье лицо среднего рода в мире взаимозаменимых третьих лиц. Но бытие для себя, характеризующее Я, принадлежит порядку незаменимого и несравнимого; когда это единождысущее бытие оказывается под угрозой, деланное спокойствие уже не обманет. Ограниченный факт внутриположности себе есть факт таинственно объективный. Таким образом, моя собственная смерть — это не смерть "кого-то": она переворачивает мир, она неповторима, единственна в своем роде и не похожа на чью бы то ни было. Можно ли отрицать, в таком случае, что эгоцентрическая формулировка от первого лица есть, по иронии, пункт существенный? Проблема смерти вносит свой вклад в реабилитацию философии "пристрастности".

 

Разграничим более четко три лица, то есть три точки зрения. Третье и второе лицо (Он и Ты) — мои точки зрения на другого или же точки зрения другого на меня (рассматриваемого другим в качестве третьего или второго лица), причем оба партнера остаются двумя субъектами, различимыми как монады и как личности. Первое лицо — точка зрения "я" на меня самого, "ты" на тебя самого и вообще "возвратная" точка зрения каждого на себя самого; да едва ли это "точка зрения", поскольку она отказывается от перспективы и оптической дистанции и в действительности представляет собой переживание опыта собственной смерти, где объект осознания и субъект "Умирания" совпадают.

 

28

 

Смерть в ТРЕТЬЕМ ЛИЦЕ есть смерть-вообще, абстрактная и безличная, или же собственная смерть, рассматриваемая внеличностно и концептуально — например, так, как врач рассматривает собственную болезнь, или изучает свой случай, или ставит себе диагноз: ведь и врач может заболеть, но, будучи больным, остаться врачом и "охватить" то, чем он охвачен, и сохранить ясное сверхсознание собственной трагедии; для врача-больного, в том случае, когда больной уступает место врачу, трагедия представляет собой феномен. Сверхсознание судит о смерти так, как будто оно ею не затронуто, а, напротив, находится вне ее, как будто это дело совсем его не касается; смерть в третьем лице проблематична, но не мистериологична; это объект, как любой другой, объект, описываемый или анализируемый с точки зрения медицинской, биологической, социальной, демографической и представляющий высшую степень лишенной трагизма объективности. При этом Я становится безличным и безликим субъектом индифферентной смерти, субъектом, которому, по невезению, выпал жребий помереть.

 

Но случается и так, что медик-больной, оставаясь в своей беде отчасти врачом, все же в большей степени является больным; и тогда он — всего лишь жалкое существо, втянутое в общую судьбу и общую тайну вместе с другими. Если третье лицо — это принцип спокойствия, то, несомненно, ПЕРВОЕ ЛИЦО — источник тревоги. Я загнан в угол. Смерть в первом лице — тайна, которая затрагивает меня глубоко и всецело, то есть во всем моем ничто (если верно, что ничто — полное отсутствие всецелости): я приближаюсь к ней вплотную и не могу сохранять дистанцию по отношению к проблеме. "Решается мое дело!" Речь идет именно обо мне — обо мне, к кому лично, по имени, обращается смерть, на кого она указывает пальцем, кого тянет за рукав, не оставляя времени кивнуть на соседа; отныне и в уловках, и в отсрочках мне отказано; перенос на "потом", равно как алиби и возложение дела на другого, — что позволило бы передохнуть тому, кто затронут, — уже невозможны; я уже не могу сослаться на безликое третье лицо. Ничто для меня? Как раз наоборот! Это ничто — для нас все; иначе говоря, речь идет о нашем все-или-ничто... "Мое дело" Лукреция — признание, неявным образом опровергающее "ничто" Эпикура. В этом "моем деле" мы находим одновременно реальность, первое лицо и неминуемую близость. Все же будущее, принимаемое всерьез тем, кто его реально осознает, — отнюдь не дело и уж никак не долг; и именно невозможность превратить это будущее в должное, тревогу — в заботу, близость — в срочность особенно усиливает нашу панику; самое большее, нам следует принять некую линию поведения, если только наш долг заключается в том, чтобы умереть достойно. "Мое дело" не означает: на меня нечто возложено; скорее другое: решается моя судьба, давайте же молиться в эту минуту! Чем является моя смерть для меня, тем же твоя смерть является для тебя и вообще смерть любого третьего лица — для каждого из них, ибо каждое лицо, со своей стороны, говорит "Я", как и я сам,

 

29

 

каждое, как и я сам, — внутриположно себе. Разве второе и третье лица, Ты и Он для меня, — не Я для себя? Не является ли каждое лицо рефлексивно первым для себя, то есть со своей стороны и со своей собственной точки зрения? Другой — тот, кто есть Я по отношению к самому себе, хотя он не я, — этот другой попросту "как" я, подобен мне. Так, окольным, косвенным путем собственная смерть вновь обретает универсальность: каждый при себе и относительно себя, как будто он единственный; и, следовательно, дистрибутивно все; вследствие этого, все без исключения! Но только "вследствие этого"... Чувство, что я есмь центр перспективы, вокруг которого вращаются по своим орбитам лица номер Два и номер Три и относительно которого определяются Ты и Он, а с другой стороны, — симпатия к сфере иного, где столько же центров, сколько лиц, эгоцентризм и "аллоцентризм", взаимно противоречивы; их спором порожден парадокс "Мы". Ибо противоречивая идея первого лица множественного числа — это своего рода монстр, если верно, что Я, по определению, всегда в единственном числе, а множественное число неизбежно относится к другому. Братство, означаемое формулой "Мы", не выводится по аналогии или индуктивным путем, но переживается во внутреннем опыте в силу симпатии, интуитивно; это как бы воздействие на расстоянии, своеобразное магическое, мгновенное общение, вне всякой субстанциональной общности: перед лицом смерти другого временно пощаженный непосредственно прозревает и реально осознает свое братство по жребию с тем, кто сегодня назначен жертвой. Личное дело каждого, дело Я помножено на Мы — смерть обнажает противоречивую систему Абсолюта-во-множественном-числе: с одной стороны, бесчисленные трагедии, столь же гиперболичные сами по себе, сколь независимые между собой, доводят до предела спорадизм множественного Абсолюта; с другой — этот разрыв не противоречит сходству судьбы, объединяющему всех людей. Это множественное число абсолютов, одновременно разрозненных и объединенных, соответствует скорее экуменическому факту, нежели синномическому закону. Иначе говоря, эта разорванная универсальность не сводится ни к физической солидарности, ни к абстрактной общности, ни к космологическому родству; она не выражает ни принадлежности индивидов к общему роду, ни их причастности единой сущности, ни врожденного сходства; ибо тогда личности были бы монадами, то есть безличными третьими лицами. Симпатия, которую они испытывают друг к другу, объясняется, таким образом, не братством или особой кровной связью, как у Марка Аврелия, и даже не дальним родством. Нечто противоположное какой-либо гармонии между монадами — солипсизм параллельных одиночеств, когда

 

30

 

каждый замкнут в себе, в монологе с собой, будто в осажденном городе, — составляет, парадоксально, разорванное единство этого великого Я, этой тысячеглавой гидры, называемой Мы. Трагедия Я пробуждает эхо в Мы, но Мы бесконечно отсылает к одинокому опыту Я. Вселенское событие смерти — вселенское именно потому, что оно происходит повсюду и со всеми, — таинственно сохраняет для каждого интимно-личный характер, внося разрыв и касаясь только заинтересованного; эта вселенская судьба необъяснимо остается личной бедой. "Вы все, несметное множество умерших до меня, помогите, — стонет умирающий король у Эжена Ионеско. — Откройте, как удалось вам умереть... Научите меня. Пусть ваш пример будет мне утешением, дайте опереться на вас, как на костыли, как на руку брата. Помогите переступить порог, который переступили вы! Вернитесь на мгновенье сюда, по эту сторону, мне на помощь... Как это с вами произошло?" Увы! Тот, кому предстоит умереть, умирает в одиночку, один встречает личную смерть, принять которую приходится каждому за себя; в одиночку свершает одинокий шаг, который никто не может сделать за другого, но каждый совершит сам и по-своему, когда придет его час. И на том берегу никто нас не ждет. Никто не явится приветствовать нас у врат ночи. Паскаль, как известно, также говорит, что мы умрем в одиночестве. Впрочем, что такое помощь религии, если не своего рода бессильная и чисто символическая попытка заполнить одиночество наиболее отчаянно-одинокого шага всей жизни, проводить идущего в последний путь? Не следует оставлять умирающего в одиночестве... Вероятно, идея "помощи" как таковой отвечает заботе о том, чтобы одинокий был окружен людьми. Увы! Как раз последнее мгновенье исключает спутников. Можно "помочь" одинокому умирающему, иными словами, не оставлять человека в смертный час вплоть до предпоследнего мига, но невозможно избавить его от самостоятельного, личного предстояния последнему мгновенью. Рационализму, как и религии, свойственна фобия одиночества смерти. Бегство от трагедии в "Федоне" выражается в том, что Сократу не позволяют ни на минуту остаться одному в ожидании мучительного одиночества смерти, ему не позволяют ни на минуту умолкнуть в ожидании великого и окончательного молчания смерти: последние мгновения Сократа, таким образом, превратятся в продолжительный диалог, заполняющий пустоты тишины разумными рассуждениями, оживляющий одинокую пустыню агонии; шум разговоров и множественное число взаимности сделают, быть может, незаметным тот головокружительный прыжок, который всегда, как бегство человека к Богу, по Плотину, есть бегство единственного к единственному. Мы узнаем в этом тактику, близ-

 

31

 

кую любой философии третьего лица. Вполне ли укрощена этой философской общительностью воспаленная, внушенная страстями гипертрофия собственной трагедии? Побеждена ли окончательно лихорадка? В дружеском окружении Сократ продолжает беседу до последнего мига исключительно, до шага, сделанного в одиночестве, до финального порога неизвестности, который необходимо решиться переступить в одиночку, захватив с собой только надежду.

 

Между анонимностью третьего лица и трагической субъективностью первого находится промежуточный и в некотором роде привилегированный случай ВТОРОГО ЛИЦА; между смертью другого, далекой и безразличной, и смертью собственной, прямо тождественной нашему бытию, есть близость смерти близкого. В самом деле, Ты — первый Другой, непосредственно другой другой, а не Я, в точке соприкосновения с Я, ближайшая граница инакости. Так, смерть дорогого существа для нас почти как наша, она почти столь же мучительна; смерть отца или матери — почти наша и, в известном смысле, это действительно собственная смерть: здесь неутешный оплакивает незаменимого. Взаимозаменимости третьих лиц противостоит однократность собственного бытия, отзывающаяся мукой сожаления о потерянной жизни (ибо живут лишь единожды), но еще и бесценная этость второго лица; скорбящая мать родит когда-нибудь других детей, возможно, они будут красивее и талантливее умершего; но кто вернет ей эту потерю? Ведь именно этого ребенка она любила... Увы! В здешнем мире нет силы, способной воскресить этот драгоценный, несравнимый "хапакс", в буквальном смысле уникальный во всей мировой истории. Нет ничего более схожего с отчаянием умирающего, чем горе страдающей матери. Что касается смерти наших родителей, она разрушает последний барьер между смертью в третьем лице и смертью собственной; это падение последнего заслона, отделяющего понятие смерти от нашей личной смерти; биологически-видовая заинтересованность в нас явно утрачена, мы лишились опеки, ограждавшей нас от бездны, и остались со смертью наедине. Настал мой черед, теперь моя реальная смерть станет поводом к осмыслению смерти для следующего поколения. Итак, смерть отца и матери для каждого означает переход от опосредствованного к непосредственному. Самость, которую я люблю, для меня как я сам; но, исходя из этого, она не есть я сам в онтологическом смысле глагола "быть"; мой ребенок — часть моей собственной жизни; но это оборот речи, и идентификация Я и Ты никогда не утрачивает метафорического характера; это существо, такое близкое, — монадологически другое, нежели я сам; я живу лишь для него, но мое сердце бьется для меня, как его сердце бьется для него, и каждый

 

32

 

живет, соответственно, с самим собой в недоступном одиночестве. И даже любовь не приводит к слиянию двух монади-ческих ядер в одно, к экстатическому совпадению двух самостей; двое по-прежнему составляют число два, согласно принципу идентичности; а сущность любви попросту заключена в магической коммуникации, которая устанавливается сквозь пустоту между двумя Абсолютами этого дуэта, двумя монадами этой диады. Жестоко скорбя и оплакивая ушедшего, любимое существо, мы переживаем смерть близкого как нашу собственную, но и наоборот: это соприкосновение, но не совпадение, эта близость, но не идентичность позволяют нам осмыслить смерть другого как чужую смерть. Дистанция, разделяющая Я и Ты, представляет собой минимальное расстояние, без которого субъект поглотил бы объект, — расстояние, которое дает нам возможность проецировать объект познания; но, поскольку дистанция минимальна, симпатизирующее познание Ты ближе всего просто к слиянию воедино. Этот гнозис, промежуточный между обладанием и бытием, между охлажденным, ясным знанием, которым мы познаем третье лицо, и страстным ослеплением отчаявшегося человека, находящегося внутри собственной трагедии, — не предполагает ли он акробатического равновесия интуиции? Не характеризуется ли он мгновенностью? "Что я есмь, я не знаю, — говорит Ангелус Силезиус, — а что я знаю, то не я". Значит ли это, что благодаря второму лицу снимается выбор между знать, но не быть, и быть, но не знать? Две несравнимости в таком случае могли бы совпасть. Нам предстоит проверить, действительно ли возможно знать и одновременно быть, или, точнее, переставать быть...

 

Итак, существует особый опыт, когда универсальный закон смертности переживается как частное горе и личная трагедия; и наоборот: личное, скрываемое как позор проклятие собственной смерти для человека, реально осознающего ее действительность и неминуемую близость, не перестает быть необходимостью общего порядка. Что это значит, если не то, что смерть представляет своего рода субъективную объективность? С точки зрения первого лица, это событие из ряда вон выходящее и некий абсолют; с точки зрения третьего лица, это явление относительное. К такому соединению понятия и собственного опыта вполне можно применить парадокс "индивидуального закона", если воспользоваться выражением Георга Зиммеля. Проблема смерти никогда не может быть полностью свободна от трагизма; трагедия смерти никогда не может быть полностью лишена проблематичности. Проблематичная тайна смерти не является такой же проблемой, как другие. Что касается смерти в третьем лице, можно сколько угодно разглагольствовать о кончине X или У, можно вволю рассуждать о смерти того, кто нам безразличен: до, в момент и после этой смерти у нас хватает времени для размышлений; предваряем ли мы это событие, или мы живем после него, или, если угодно, оказываемся его свидетелями,

 

33

 

— мы охватываем его как незыблемый объект; но все дело в том, что банальное третье лицо есть в действительности лицо столь же вневременное, сколь безличное, столь же "ухроническое", сколь анонимное: по отношению к нему настоящее, будущее и прошедшее суть три формы все той же вневременности, а потому бесполезно быть современником и даже очевидцем события. Наше знание в любой момент современно вечной смерти Сократа, оно в любой момент синхронно этой ясной, нормативной смерти, переместившейся из драматического мира событий на небо идей; сам торжественный момент, когда Сократ осушает чашу с ядом, в "Федоне" почти ускользающий от внимания, несмотря на присутствие учеников, в картине Давида запечатлен как нормативный символ, как жест, принадлежащий вечности. Подлинность события, выхваченного из жизни, принесена в жертву преимуществам знания; мгновение — дистанции. Посмертное, неизбежно запоздалое знание (но что значит теперь "прийти слишком поздно"?) дает преимущество уже не очевидности настоящего, а бесконечному расширению прошлого. Первое лицо, напротив, предпочитает будущее: ведь я всегда есмь — причем по определению — до моей собственной смерти; момент ее, а тем более после — неизменно для меня закрыты. В течение всей нашей жизни смерть остается в будущем — так же как рождение всю жизнь, от начала до конца, всегда относится к прошлому, вполне завершенному. И наоборот: рождение для меня никогда не станет будущим, смерть никогда не станет прошлым. Первому лицу дано предзнать или предчувствовать собственную смерть, но никогда — вспоминать о ней; и наоборот, свое рождение можно разве что смутно припоминать, но предчувствовать — никогда; если воспоминание о начале малоправдоподобно, то предчувствие начала было бы абсурдом; однако предчувствие конца относится к фактам повседневного опыта, воспоминание же о конце — к области фантастики. Вероятно, вы скажете, что это прописные истины... Но разве философия не заключается довольно часто в осознании трюизмов, осмыслении всего, что подлежит осмыслению в элементарной истине? Собственная смерть, как мы показали, в любой момент — впереди, она должна прийти, она грядет — и так до последней минуты последнего часа; в какой бы момент сам субъект ни спросил себя об этом, собственная смерть ему еще предстоит, хотя бы и оставались до нее считанные, последние удары сердца. Для первого лица единственного числа спряжение глагола "умирать" имеет только будущее

 

34

 

время; а с другой стороны, настоящее и прошедшее времена изъявительного наклонения возможны лишь для второго и третьего лица. Я могу сказать только "я умру", и никогда — "я умираю" (разве что подмигивая и глядя со стороны, как это я умираю). Тем более, я не могу сказать "я умер" (разве что разыгрывая комедию и раздваиваясь). Тот, кто говорит "я умираю", — жив, раз он думает, что умирает, и, следовательно, он опровергает самого себя, как Эпименид Критский. Сказать: "Я умираю" — еще более невозможно и несообразно, нежели сказать: "я чист", ибо о себе это можно сказать лишь в прошедшем или будущем времени, в настоящем же это может быть сказано о других. Короче, в распоряжении первого лица — неполное спряжение, без прошедшего и без настоящего. В частности, для меня я никогда не умираю, для меня смерть не существует, или, как уже говорилось, умираю всегда не я — умирает всегда другой. Как известно, эпикурейская мудрость отсюда выводила тщетность страха смерти и заключала, что терзающая нас псевдопроблема не существует. Для меня нет реально моей смерти, а точнее: я умираю только для других и никогда — для меня самого, и, в свою очередь, только я знаю смерть другого, которой не знает он сам. Словом, нам невозможно соединить настоящее время изъявительного наклонения, с одной стороны, и первое лицо — с другой. Или, что сводится к тому же: я могу, конечно, помыслить такое соединение, но никогда не смогу действительно его пережить. Парадокс интроспекции вырастает здесь до гиперболы: ибо совпадение субъекта и объекта, всегда моментально-акробатическое, в продолжение жизни может, по крайней мере, повторяться; тогда как момент смерти гасит свет раз и навсегда. Сейчас не я! Но: сейчас другой! Или: я — потом! Так или иначе, смерть мыслима только на расстоянии: либо это дистанция временная, дающая возможность помыслить собственную смерть, либо пространственная, либо и пространственная, и временная сразу, что позволяет помыслить смерть других. "Я — потом; Ты — теперь, и Он — теперь; Ты — потом, и Он — потом" — таковы, по мере удаления, пять ступеней проблематичной объективности. Но смерть немыслима именно потому, что она заставляет совпасть в одной точке самое очевидное настоящее и самое близкое присутствие... Более того! Собственная смерть и есть это совпадение — совпадение роковое. На острие смертного мига пространственная дистанция и удаленность во времени равны нулю. Какие-то события совершаются в этот момент, пока идет заседание, но они не имеют отношения ни к нашей жизни, ни к нашей плоти; какие-то возможности и воспоминания глубоко затрагивают нас, но они не относятся к настоящему. Собственная смерть, как и собственная боль, радость и эмо-

 

35

 

ции вообще, уничтожает время и пространство в реальности некоего здесь-теперь; но боль диффузна, она имеет свое "после", настоящее боли длится в интервале жизни, смешивается с воспоминаниями и опасениями, выходит за пределы Уже-нет и оставляет след в Еще-нет; присутствие боли, будучи онтически-неотвязным, все же составляет в какой-то степени часть того, чем мы обладаем, и, как все, что является моим, но не мною, остается частичным, может быть локализовано, объективировано и в конце концов отчуждено. Что же касается собственной смерти, она — настоящее мгновенное, у которого нет будущего, абсолютное присутствие, близкое и обжигающее, в пределе совпадающее с самостью тотального Я; и это настоящее присутствие, в высшей степени настоящее, исключающее любое алиби и любую отсрочку, настолько овладевает нашим существом во всей его полноте, что уничтожает его, подменяет собой и превращает в отсутствие. Собственная смерть — всепоглощающее событие, которое, сводясь к чистому факту наступления, то есть к пустой "кводдитости" наставшего, душит в зачатке всякое знание. Таким образом, смерть играет с сознанием в прятки: где есмь я, нет смерти; а когда смерть присутствует, то меня уже нет. Пока я есмь, смерть еще только грядет; а когда смерть приходит, когда она здесь и теперь, — больше никого нет. Одно из двух: или сознание, или присутствие смерти! Смерть и сознание прогоняют и взаимно исключают друг друга, словно тут действует коммутатор... Это несовместимые противоположности! Без сомнения, альтернатива тщательно скомбинирована. В этих условиях второе лицо, возможно, дано нам как способ преодолеть расхождение. Когда речь идет о твоей смерти, все три времени предоставляют материал для рефлексии: прежде всего будущее, как и для первого лица, и тем более прошлое, как для третьего лица, — ибо очевидно, что я могу пережить твою смерть, а сознание — естественно, посмертное и ретроспективное — никогда не обладает такой свободой, как после свершившегося события; и, наконец, настоящее, которое, вероятно, и определяет специфику этой философии второго лица, — ибо ничто не препятствует тому, чтобы мое сознание стало свидетелем твоей смерти, раз уж смерть и сознание делятся на двоих. Правда, философия третьего лица также компетентна в трех временах, однако всем трем временам она придает нечто иллюзорное, превращая их в едва отличимые разновидности прошедшего, а точнее — во вневременные формы. Достаточно сравнить последние мгновения Сократа в передаче Платона и последние минуты Николая Левина в описании Л. Н. Толстого, чтобы почувствовать различие между абстрактной, вневременной и безличной современностью — и современностью очевидной: в "Федоне"

 

36

 

— ученики, внимательные лишь к истине; в "Анне Карениной" — близость таинственного события, которое вот-вот трагически завершит судьбу человека, — и его приход стремится уловить писатель. "Ближе, ближе!" Разве не в этом заключается первое требование, а вместе с тем — акробатическая сложность философии смерти?

 

Три формы Времени определяют в основных чертах общий план нашего исследования. Смерть в будущем времени — область преимущественно первого лица; но философия Ты может здесь послужить опорой для философии Я; поскольку акт сознания в любой момент и по самому определению имеет место до смерти, зондирующие попытки интроспекции в продолжение этого периода могут возобновляться без ограничений. — Если сознание предшествования может быть моим собственным, то сознание одновременности может быть только твоим... или же моим — для тебя; если первое лицо компетентно до события, то второе (ты для меня, но также и я для тебя) компетентно во бремя события; когда на крайнем пределе неминуемой близости мораторий сведен к нулю, когда Тебя подхватывает смерч собственной смерти, необходимо, чтобы свидетелем события стало самое близкое существо; и этим свидетелем буду я — тот, кто говорит "ты" умирающему. То, что приходит после смерти, тем более недоступно для собственного Я, уничтоженного смертью: последующее, или посмертное сознание есть неизбежно второе или третье лицо; за неимением непосредственного сообщения, смерть одного нуждается в сознании другого, и оно рассуждает об этой смерти, как рассуждают о прошлом. "Госпожа умирает... Госпожа умерла..." Смерть по эту сторону смерти, смерть в самый ее момент, смерть по ту сторону — таковы три этапа нашего исследования.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СМЕРТЬ ПО ЭТУ СТОРОНУ СМЕРТИ

 

Посюсторонняя философия смерти на первый взгляд кажется невозможной, но в ином смысле и по иным причинам, нежели философия потусторонняя или философия смертного мгновения. Последняя невозможна потому, что мгновение — почти-ничто, неуловимое и непригодное для познания. Третья философия невозможна, поскольку мир потусторонний, будучи радикально непознаваем, для нас уже не почти-ничто, а совсем-ничто. Философия посюсторонняя, в свою очередь, невозможна не потому, что ее объект немыслим подобно мгновению или непознаваем, как потусторонний мир, а потому, что объект этот — всегда нечто иное, нежели смерть: что бы ни было материалом осмысления для этой философии смерти, она всегда мыслит жизнь; кажется, она обречена никогда не улавливать негативность смерти, непосредственно схватывая лишь позитивность жизни. Подобно философии потустороннего и в противоположность философии мгновения, философия посюстороннего располагает в качестве материала временным интервалом; и интервал этот не только дает нам широкие возможности для описания и повествования, но, кроме того, представляет собой реально проживаемую биографию и подлинную хронику, а не что-то мифическое, вымышленное, не придуманный авантюрный роман, в отличие от эсхатологии. Вероятно, конкретная реальность пережитого и метаэмпирическая потусторонность должны сконцентрироваться в фокусе мгновения; но их совпадение — не более чем вспышка, дальнейшее — тьма. Или же, если обратиться к иным образам, здесь и там, на обоих склонах, пересекающихся в вершине смертного мгновения, по отношению к обоим мирам — здешнему миру времени и иному, вневременному миру, встречающимся на стыке последнего настоящего, уместны только "аллегории". Поскольку посюсторонняя философия смерти — это аллегорическая философия жизни, не стоит опасаться, что она будет испытывать дефицит проблем: не стараясь удержать равновесие на острие, подобно философии последнего мгновения (впрочем, можно

 

40

 

ли тут говорить о философии?), она, напротив, покоится на довольно широком основании, и ее материал бесконечно разнообразен; однако этот материал — не пустота летальности, о которой нечего сказать. Смерть как солнце, невидимое, когда смотришь в упор, и различимое, лишь когда переводишь взгляд из стороны в сторону. Такова альтернатива: найти что сказать, согласившись мыслить о другом; мыслить о самой смерти — и не находить, что сказать. Или же, относительно собственной смерти: с легкостью думать о смерти, не умирая, и, следовательно, думать о жизни; мыслить саму смерть и умирать, мысля о ней, смириться с тем, что она нас душит, что смертное отрицание переходит на познающий субъект и превращает его знание в незнание, что ничто смерти отрицает само существование мыслящего существа. Интерпретируемая в терминах времени, эта альтернатива объясняется нарушением хронологии: философия потустороннего, словно пожарная команда, является слишком поздно, в ее компетенции — только измышления о посмертии, относящиеся к загробной жизни; философия посюстороннего приходит слишком рано и говорит только о жизни; что касается философии порога, переходного мгновения, философствующей вокруг почти-ничто, слишком тонкого, чтобы его познать, — эта философия либо является секундой раньше — и тогда познает бесконечно малый отрезок жизни, сведенную к последним мгновениям биографию человека, но всегда — некую позитивную полноту; либо на миг опаздывает — и тогда превращается в бесконечно малую эсхатологию бесконечно малого отрезка бессмертия. Слишком рано, слишком поздно! Так или иначе, именно из-за "анахронизма" замедленного или поспешного знания мы упускаем случай, нам не удается достигнуть критической точки в нужный момент, захватить событие в его очевидности. Так же и философия свободы всегда либо преждевременна, либо ретроспективна, либо предварение, либо результат; а философия творчества сводится либо к психологии творца, либо к физике творения и никогда не успевает стать свидетелем самого факта творчества. Позже будет слишком поздно. Значит, раньше — слишком рано? Если смерть немыслима ни до, ни после, ни в самый ее момент, когда же можем мы ее помыслить?

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава 1

СМЕРТЬ В ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ

 

1. Размышление о смерти

 

Платон прав: в смерти, в буквальном смысле, познавать нечего [1]. Наша тройная проблема уже свидетельствует о том, сколь трудно говорить и даже думать о смерти. Можно ли позволить себе постоянно думать и никогда не говорить о ней? Действительно, сама мысль о смерти — мысль сумеречная, а еще чаще — псевдо-мысль. Если "Место" постигается, по выражению Платона, только "незаконным рассуждением", а существование Времени, по словам Аристотеля, туманно и неясно [2], то смерть тем более едва мыслима: в этом понятии полной нигилизации не найдешь, за что ухватиться, не отыщешь никакой зацепки, которая могла бы удержать понимание. "Мысль" о ничто — это ничто мысли, небытие объекта, уничтожающее субъект: как невозможно видеть отсутствие, так же нельзя помыслить ничто; таким образом, мыслить вообще ничто — значит не мыслить ни о чем, то есть не мыслить. Псевдо-мысль о смерти — лишь разновидность дремоты. В чем же может заключаться "размышление о смерти" — обычное занятие мудрецов, согласно "Федону", предвосхитившему линию подражания Иисусу Христу? Чем может быть занят мудрец? Ибо забота о смерти предполагает, совершенно очевидно, весьма наполненную жизнь... Размышлять о смерти — легко сказать! На портретах святого Иеронима иногда начертаны в качестве эпиграфа два слова: Думай о смерти! На картине Доменико Фетти "Размышление" изображена аллегория Мудрости, погруженной в раздумье над черепом; но напрасно Мудрость старается сосредоточиться — она ни о чем не думает, ибо о смерти нечего помыслить, и эта мудрая голова так же пуста, как и череп — предмет ее размышлений; пуста, как и кенотаф, над коим она склонилась якобы в "созерцании"; разум Мудрости пуст, как пуста мысль о теле, называемая Болью. Созерцать смерть для человека то же, что созерцать поверхностную глубь ночного неба: он не знает, к

 

1 Платон. Апология Сократа. 29а.

2 Платон. Тимей, 49а, 526; Аристотель. Соч. в 4-х томах. Т. 3. М., 1981. С. 145. Перевод В. Н. Парного. — Прим. пер.

 

 

42

 

чему приложить усилия, и рефлексия, равно как и внимание, остаются беспредметными. Романтическая музыка, в ее элегически-мрачных аспектах, нередко впадает в такие пустые раздумья: это не мысль, а "думка", мысль только нарождающаяся и всегда незавершенная, разновидность грезы, в общем, тихая грусть. Смутная тоска. Итак, будем размышлять, раз нам это рекомендуют. А потом? Не зная, о чем думать, человек с ужасом замечает, что думает о другом — естественно, о чем-то, доступном мышлению. Чтобы не превратиться в размышление о жизни, размышление о смерти может выбирать только между послеобеденной дремотой и страхом — между мечтательностью на грани сна и агностическим отношением к жизни, поскольку страх — это растерянность сознания, сделавшего попытку помыслить смерть так, как мыслят некое завершенное содержание, и отступающего перед этим монстром в испуге и смятении.

 

Бессодержательность мысли о смерти легко объяснима. Если использовать здесь терминологию Шеллинга, смерть — это ничто, разрушающее мысль; смерть не есть небытие; мысль ни о чем, как мы говорили, — это не-мысль; здесь отрицание отскакивает от объекта к субъекту, убивая его. Смерть — именно это ничто, убийственное отрицание. Смерть — не такой объект, как другие! Мысль мыслит понятия в их отношении к другим понятиям, то есть относительно и частично; мышление, как ходьба, выдвигает одно понятие перед другим; исходя из этого, смерть — тотальное не-бытие всего нашего существа — так же немыслима, как и бытие, и даже еще более немыслима, поскольку предполагает, прежде уничтожения бытия, помыслить его полноту. Мысль о смерти никогда не помышляет смерть целиком и всесторонне, как надлежало бы сверхсознанию, жонглирующему объектом. Смерть — и отнюдь не в гносеологическом, а в буквальном смысле — есть априорность по отношению к мысли, то есть мысль всегда предваряема смертью. В какой бы момент ни начали мы размышлять, априорность смерти уже здесь, туманно-непроницаемая и обволакивающая; напрасно мысль вновь берет разбег, пытаясь сделать смерть своим объектом, — охватить его она не в силах, и, не одолев чудовищного априори, мысль срывается, скользя. Напрасно она ощупывает гладкую, массивную нависающую стену в поисках какого-нибудь выступа, рычага, за который можно было бы ухватиться. Смерть всегда предупреждает ее попытки, она — парадоксально — "досущностна"! Гносеологическая априорность, благодаря которой возможно мышление, сама по себе немыслима; тем более вдвойне непознаваема априорность смерти, не являющаяся даже условием познания, ибо эта априорность представляется не столько плодотворным ограничением, сколько прежде всего исходно существующим препятствием, как бы изъяном, отягощающим силы и возможности разума. Непостижимость смерти — за пределами наших понятий!

 

43

 

Поскольку невозможно помыслить смерть, у нас, по-видимому, остаются лишь два выхода: либо размышлять над смертью, вокруг, по поводу смерти; либо думать о другом, не о смерти, а, например, о жизни. Первое решение растворяет проблему в море безобидных общих рассуждений. Как мы увидим, эвфемизмы и перифразы по отношению к невыразимому — то же, что эта маргинальная философия по отношению к немыслимому: искусство болтовни вокруг да около темы. Что же касается второго решения, то можно ли назвать его "решением"? Несомненно, познание предполагает познаваемый объект, "нечто", некий Плюс или модус бытия, даже если этот модус бытия — не-бытие: ибо то не сущее, о котором повествует "Софист", будучи отличным от бытия, является позитивной негативностью. Интенциональность мысли, такие свойства мыслимой вещи, как присутствие и наличие особенностей, как будто бы оправдывают номинализм, свидетельствуя в то же время против возможности "танатологии". С этой точки зрения, смерть "мыслима" в столь же малой степени, как Бог, время, свобода или таинство музыки. Ни время, ни становление мысли не поддаются, но можно помыслить определенные темпоральные содержания, становящиеся во времени; ведь и глаз, собственно говоря, видит не свет, столь же невидимый, как и светлый мрак Псевдо-Дионисия, — глаз видит только освещенные дневным светом объекты. Точно так же мы никогда не мыслим смерть (имея в виду смерть как винительный падеж при акте мышления, как непосредственный объект намерения и прямое дополнение переходного действия, называемого Мышлением), ибо смерть, собственно, немыслима. Зато можно мыслить о смертных, а это живые существа, в какой бы момент они ни стали объектом мышления. Таким образом, кто мыслит о смерти, мыслит о жизни. Человек обречен мыслить только во всей полноте, познавать только утвердительную позитивность смертного, полного жизни! Если нельзя мыслить, то не попытаться ли вспоминать? Быть может, неотвязность памяти и привычки компенсируют невозможность хода размышления... Проповедники как раз и призывают забывчивого человека с помощью всякого рода аскетических мнемотехник и особых памяток без конца напоминать себе о том, что нельзя помыслить. Memento mori! Помни... Известно, сколь мучительно-сильный страх вызывала навязчивая идея смерти у Бодлера. И в самом деле, раз мы отказались от всяких претензий на дидактику,

 

44

 

что нам остается, если не навязчивая, неустанно воспроизводимая памятью, вечно возвращающаяся, пережевываемая без конца, без развития, без вариаций, однообразная, неизменная, маниакальная идея смерти? Брат, придется умирать! Размышление о мудрости умирания заменяется призывом к порядку смерти. Когда речь идет о Боге, мы, не имея возможности анализировать, прибегаем, по примеру Псалмопевца, к таким доступным средствам, как поклонение, призывание того, кто неописуем, посвящаем ему бесконечные молитвы, и это приводит нас в состояние экстаза, близкое к гипнозу. Когда наша тема — навязчивый фундаментальный бас, аккомпанемент в низком регистре, неотделимый от многозвучия жизни, или, еще точнее, когда речь идет о кромешной тишине, к которой все сводится, — что нам остается? Разве что повторять назойливый рефрен, мрачный рефрен отчаяния. Оканчивать, например, каждую фразу междометием "Увы!"... Напоминание — это, конечно, не мысль; мания еще меньше похожа на последовательность мыслей; наваждение не тождественно размышлению; путем упражнения можно выработать в себе привычки и некий автоматизм, нисколько не продвинувшись в познании смерти. Итак, этот путь частого повторения никакого прогресса мысли не обещает.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

2. Смерть как глубина и как будущее

 

Если смерть, исходя из жизни, собственно, немыслима, — то, быть может, она вообще существует вовсе не для того, чтобы о ней мыслить? Но поскольку невозможно ни о чем не мыслить, вероятно, самое лучшее — это мыслить о другом. Бытие, по всей видимости, дано нам не для того, чтобы размышлять о небытии... о котором, впрочем, нечего и помыслить; по всей видимости, эта тотальная, бесконечная "мысль" пагубно действует на нервы, она вредна, ибо обесценивает все эмпирические интересы, все относительные ценности продолжающейся жизни, все конструктивные задачи "грешного" мира. Вероятно, мыслить о сверхъестественном событии противоестественно; вероятно, тяга к небытию — своего рода нездоровая изощренность... Уже Бергсон отмечал эту деструктивную особенность разума. Надо думать, эта проблема вообще не предполагала попыток ее ставить и уж тем более решать, поскольку она неразрешима. Раскапывая недра бытия в стремлении открыть неведомое измерение глубины, нескромный исследователь, как видно, идет наперекор замыс-

 

45

 

лам природы — ведь, мешая нам думать о конце, делая его неощутимым и невидимым, она тем самым нас от него избавляет. Тайна хранится со всей тщательностью, герметически запечатанная, глубоко зарытая, — и, наверное, разумнее всего не пытаться познать непознаваемое. Дело обстоит так, будто сама природа уводит нас от познания, диаметрально противоположного целям жизни, рода человеческого и общества, а также потребности в действии. Поистине, что-то мешает нам осознавать, как бьется сердце, как ритмично дышат легкие... Не правда ли, похоже, что своего рода защитная целесообразность не позволяет человеку думать о собственной смерти? Паскаль усматривал в этой целесообразности только развлечение, то есть непростительное легкомыслие и довольно трусливое бегство от нашей внутренней трагедии: развлечение обращает озабоченное или потенциально озабоченное я к вещам внешним; чтобы не заглядывать в бездну, не испытывать головокружительной тоски, страха и отчаяния, человек опускает покрывало на лицо свое и предается пустым светским забавам, шумным удовольствиям, заполняющим жизненный интервал; он охотно забывается, погружаясь в искусственную и поверхностную суету. В действительности он не позволяет себе думать о том, что слишком очевидно: о своей пустоте, о прискорбной бренности, о неизбежном конце, который нас подстерегает. Макс Шелер говорит, напротив, о некой метафизической беззаботности, будто бы именно озабоченность отвлекает нас, интригуя пустой глубиной... У Мануэля де Фальи в его "Любви-волшебнице" поцелуй Кармело — символ очевидности живой любви — изгоняет призрак прошлого: ведь ревнивый цыган — это всепоглощающее беспокойство, которое мешает нам жить; избавившись от привидения, от возлюбленного тирана, от своей навязчивой идеи, Канделас навсегда отводит чары смерти и воспоминаний. Но что, если метафизическая беспечность — это попросту биологическая небрежность? Ведь скорее именно легкомысленная небрежность бдительно охраняет нас от глубокой заботы — метафизической озабоченности первоистоками и окончательностью конца. Беззаботность исцеляет Канделас от наваждения; однако забота и память, в свою очередь, нарушают покой обманчивой синекуры. Увы: подобно тайным угрызениям совести, философская озабоченность без конца воскрешает проблему, от которой уводит нас биологическая небрежность; беспечность прогоняет заботу, но забота тревожит блаженную беззаботность. Да здравствует провиденциальная синекура, ограждающая нас от заботы о смерти! Добро пожаловать, легкомыслие, помогающее нам жить! Но горе беспечному, если он пренебрегает бездной смерти! Гope постыдной синекуре, скрычающей истину!

 

46

 

Далеко не всегда философы грешили излишней беззаботностью. Своего рода наивно-реалистический субстанциа-лизм склоняет их к поискам смерти в глубинах жизни. Так, например, средневековые художники-"макабристы" под видимостью телесной оболочки воображали скелет, в сияющем лике жизни прозревали гримасу смерти, в улыбке юности — сардоническую ухмылку мертвеца. Не таится ли смерть в недрах жизни, подобно тому как под оболочкой плоти скрывается безобразный череп, остов лица? Во всяком случае, в этом скрытом черепе и заключена наша забота. Череп — в некотором роде наваждение "макабрской" рентгеноскопии. Кто знает, быть может, Дюрер называл "Меланхолией" эту тайную заботу. Озабоченность Дюрера и беззаботность Рафаэля — диаметрально противоположны. Рафаэль всецело обращен к детству, к Рождеству, к надеждам и обещаниям будущего, к лучезарной позитивности цвета и света; в этом мире весенней безмятежности нет ни страха, ни задних мыслей, улыбка мадонн не подернута и тенью недоверия, сияние плоти не омрачено ни малейшим беспокойством, безоблачная невинность не отуманена ни малейшей заботой; блаженный расцвет жизни не отравлен тревогой заката. Напротив, мастер "макабра" — художник некрофильской цивилизации — видимой позитивностью удваивает сверхощутимую негативность, придавая ей, в свою очередь, зримость и очевидность. В "Пляске Смерти" метаэмпирический конец, будто в насмешку, вторгается непосредственно в поток жизненного времени. В этом плане не раскрывает ли нам философская живопись наше наваждение, не являет ли она беспокойство, лишенное пластической или телесной реальности и своим выходом на поверхность видимого омрачающее нашу наивную доверчивость? Озабоченность художника смертью проявляет тьму, скрытую в недрах света. Веселая пестрота жизни, многоцветие и многообразие видимых форм — лишь ряд вариаций на единственную однозвучную тему — мрачную тему смерти; фоном многокрасочности служит черный цвет, основой полиморфизма — аморфность. В "Осени Средневековья" Хeйзинга приводит сентенцию Одона де Клюни, весьма характерную для двойного художественного видения "макабристов": "Телесная красота заключается всего-навсего в коже. Ибо, если бы мы увидели то, что под нею, — подобно тому как беотийская рысь, как о том говорили, способна была видеть человека насквозь, — уже от одного взгляда на женщину нас бы тошнило" [1]. Девушка и смерть! Женская красота, то есть позитивность бытия в самом витальном ее воплощении, подстерегаемая и уже

 

1 Перевод дан по: Хeйзинга Й. Осень средневековья. М., 1988. С. 152. — Прим. пер.

 

 

47

 

омраченная тенью небытия... — вот тематика, близкая такому художнику, как Бальдунг Грин, с его мазохистской некроманией. В "Серенаде" из "Песен и плясок смерти", написанных Мусоргским на слова графа А. Голенищева-Кутузова, это кощунственное сближение обретает потрясающую силу. О смерти говорят нам не только морщины стариков, что естественно, — но и свежесть юных дев, что шокирует парадоксальностью. Юность намекает на то, о чем старость говорит без обиняков. Красота есть присутствие по преимуществу и высшее совершенство формы, и потому, должно быть, в пессимисте этот перл творения нередко возбуждает особо яростную злобу и святотатственную ненависть. У ясновидцев, одаренных мрачным двойным зрением, чутких ко второй "природе", двоение реальности приводит иной раз к дуализму: в таком случае смерть — уже не просто умаление бытия, это антихрист, манихейский противопринцип. У Дюрера в "Рыцаре, Смерти и Дьяволе" рыцарь — символ утверждающей энергии и жизненной позитивности — наделен двойниками. Сатана и Смерть олицетворяют уплотнение меонтической подкладки, которая обычно скрыта от нашего взгляда благодаря сгущенности и оживленности бытия: небытие — тень жизни — в свою очередь, обретает плоть. Нечто подобное мы встретим у Гойи, когда он безжалостно сравнивает молодых женщин и старух. Дуализм облекается в форму диалога в "Сказании о трех мертвых и трех живых". Глядя на гравюру Дюрера, Ницше думал о Шопенгауэре, но, возможно, и сам не подозревал, насколько он прав. Действительно, романтики-пессимисты, Шеллинг и сам Ницше пытаются распознать в ясности и полноте язычества некую заднюю мысль, омрачавшую его улыбчивую позитивность; они полагают, что греческая трагедия выражает озабоченность, скрытую в плотном слое оптимизма подобно водяному знаку. Часто пессимизм — это только перевернутое или даже извращенное прочтение становления; во временной позитивности Шопенгауэр усматривает лишь отрицание и разрежение жизни; присутствие превращается в отсутствие. В более общем плане пессимист полагает, что в смерти открывается некая незримая, или тайная глубина, спрятанная под видимой поверхностью: смерть — это метаэмпирическая оборотная сторона медали, глубина жизни. Эту таинственную эзотерическую оборотную сторону непосредственно никто никогда не видел, но, быть может, иногда она косвенно проявляет себя, — так вырисовывалась для нас оборотная сторона Луны, испокон веков недоступная непосредственному взгляду. Вернее, с пессимистической точки зрения, сверхъестественность смерти — это как бы внутренний рельеф позитивности жизни. Чувство смерти, вероятно, пред-

 

48

 

полагает недоверие к бренному естеству: так, для озабоченного благодаря его рентгеноскопической прозорливости самые непроницаемые экраны прозрачны и сквозь сияние румянца живой плоти проступает насмешливый оскал маски смерти; углубляясь все дальше в недра видимого, проникая под кору и сквозь оболочку, открывая за лицом изнанку и заглядывая по ту сторону всех вещей, он наверняка обнаружит под нарядом кожного покрова безобразный остов: кроме скорчившегося чудовища, нет иной истины в темной глубине. Есть ли в этом гипостазировании отрицания, проникающего внутрь самой жизни, нечто иное, нежели метафора или миф? Сказанное Бергсоном о небытии, Спинозой о зле следовало бы отнести и к имманентной смерти. Домашнюю смерть, которая, по утверждению Рильке, поселяется в жизни, можно принять за первопринцип, — но лишь так же как молчание называют языком: ведь если поэты переводят позитивность звука в разряд негативных величин и говорят о том, что слышат голос тишины, — это не более чем оборот речи. Подобным образом и субстанциализм гипостазирует "интра-витальное" Нет смерти, придавая ему преувеличенное значение. Мифологический фантом подспудной (в буквальном смысле) смерти никогда не наполнит содержанием посюстороннюю философию, поскольку мысль о смерти по эту сторону есть мысль пустая. Разве не жизнь — смерть Бригге, вопиющего к небесам?

 

Итак, интравитальная смерть — фантом; полнота бытия в высшей степени плотна и позитивна и никогда не бывает разреженной. Однако же отказывать себе в праве рассуждать о небытии смерти на том основании, что оно немыслимо, значит оспаривать законность философской мысли вообще. Принимая в расчет только позитивность жизни, беззаботный номинализм впадает в упрощенчество, как и трагический реализм. Для плоского феноменизма и номинализма "отбрасываемая тень" — яркий эффект рельефности жизни — ничего не стоит. Со своей стороны "актуализм" — временная форма номинализма — ставит ни во что будущее. Номинализм был бы истиной только в том случае, если бы понятие сводилось к восприятию, а идея — к образу. Нам позволено выходить за рамки непосредственных данных актуального восприятия — и это не привилегия, а право разумного человека. Человек разумный и глубокий одарен особым талантом, позволяющим прозревать внутреннюю суть вещей, созерцать незримую красоту, слышать голос тишины, а в нем — другую музыку, неслышимую, но внятную душе, — и, наконец, воспринимать внутреннюю правду. Шум малого Китежа доступен телесному слуху; но колокольный звон Града незримого и

 

49

 

неслышимого, небесный благовест Китежа духовного обращен к тем, кто одарен двойным слухом. "Бродит смерть"... Так Габриэль Дюпон озаглавил свой одиннадцатый "Час печали": да, в этой жизни, которую в 35 лет обрывает чахотка, бродит смерть; бродит она и в спальне Мелисанды (в V акте), рыщет в "Песнях и плясках смерти" Мусоргского. Плотский человек думает лишь о том, что видит. А человек глубокий, видя присутствующих, думает о тех, кого нет, о том, чего он не видит, о том, чего здесь нет и что, быть может, не существует; он по-своему видит то, чего не видит, духовным оком зрит незримое. По Платону, это сверхъестественное, или сверхчувственное зрение проникает по ту сторону тонкого слоя видимости и противостоит восприятию видимости, как сверхпроницательное ясновидение — простому зрению, как интуитивное постижение сущности — чувственной интуиции, как умозрение — видению. Благодаря такому рентгеноскопическому дару двойного зрения ясновидец открывает вторую природу (которая, возможно, является первой) путем умозаключения или реконструкции ее под видимой поверхностью — природу, скрыто присутствующую и как бы пунктиром намеченную в актуальности непосредственно данного. Есть нечто другое, нежели плоская актуальность видимого; существует такое измерение, как глубина, которое легкомысленный сенсуалист считает миражом, а серьезный человек — достойным внимания. Задуманное по ту сторону воспринимаемого — вот первичный принцип заботы. Временная форма глубины — это наша способность выходить за пределы настоящего, принимать во внимание то, чего еще нет, но что будет, проектировать будущее, возможное или неактуальное, рассуждать о грядущем, приход которого будет проверен становлением, — ибо в свое время обудуществление проявит истину, виртуально уже присутствующую в настоящем. Иначе говоря, предвидение — это временная форма ясновидения: второе видение в нашем двойном зрении — это взгляд не "сквозь" или "под", а "вперед"; скорее опережающее видение последствий, чем зоркое проникновение в сущность. Проницательное сознание углубляет видение, а синоптически-предусмотрительное сознание расширяет горизонт вокруг точечного момента и обретает способность видеть чуть далее кончика собственного носа. Практически "темпоризация", или замедленность времени — это следствие темпоральности, благодаря которому предусмотрительный человек пользуется преимуществом, называемым у Б. Грасиана "mora", то есть преимуществом отсрочек и отлагательств, позволяющих выиграть время. Предусмотрительное — "фронетическое" — сознание — это сознание, озабоченное завтрашним днем. Био-

 

50

 

логически озабоченность — такое же свойство умственной деятельности, как мигрень — свойство мозга. Хронологически озабоченность — это состояние сознания, заранее занятого тем, чего еще нет, присутствием того, что отсутствует и что придет позже. Так же как видение невидимой сущности есть метафизический парадокс шестой книги "Государства", — упреждающее предвидение есть моральный парадокс, и в "Филебе" оно противопоставлено гедонистической поглощенности мгновением. Забота — вот цена, которую необходимо заплатить, чтобы не быть умственно-одноклеточным и преодолеть стадию моллюска, как сказано в "Филебе". Счастье — это забота о наслаждении. Оставаясь в настоящем, человек наслаждается в свое удовольствие, предается безраздельному блаженству; однако его беспокоят будущее и последствия наслаждения. Конечно, наслаждение включает последствия лишь как возможность и лишь с точки зрения разума. Ведь сколько бы я ни ощупывал мое наслаждение, как бы я к нему ни прислушивался, ни принюхивался, — его эмоциональный вкус не содержит ни малейшего привкуса будущего страдания, которое, быть может, мне угрожает; в нем нет ни малейшего намека на болезнь, которую мне предрекают: ведь спазмы желудка не выявляются аналитически, хотя бы как предощущение, в свойствах моего удовольствия, когда я смакую вредное лакомство; так что иногда мы предпочитаем думать, что эти спазмы добавлены нам в наказание. Наслаждение говорит одноголосым языком наслаждения, ничего не подразумевая... Ибо последствия удовольствия развертывает только время! Однако заботливым и благоразумным мы назовем того, кто, испытывая удовольствие, думает не о нем, но о боли, которую оно предвещает. Не думая о том очевидном наслаждении, которое он испытывает в настоящем, этот человек думает о неочевидном будущем страдании, которого не ощущает; как известно, здоровье — состояние временное, и оно не предвещает ничего хорошего; пока не жалуешься на здоровье, самое время о нем позаботиться! Точно так же благоразумным пессимистом можно назвать того, кто при ясной погоде думает не о ясной погоде, а беспокоится о грядущем ненастье, видя предзнаменование ненастья в безоблачном небе; летом он думает не о лете — его мысли заранее занимает осень, которая сменит лето; забота — это предваряющая мысль об осени в разгар лета. Где безраздельно блаженствующий человек думал бы только о сиюминутном, о погоде в данный момент, о поре в "метеорологическом" смысле, — там озабоченное сознание принимает во внимание "хроническое" время в целом. Ясное летнее небо омрачено для нас облачком заботы; и та же забота придает сомнительность удовольствию,

 

51

 

омрачая чистоту простодушного наслаждения. Несомненно, недоверие может быть побеждено доверием, то есть верой, излучаемой атомистическим восприятием, которое борется с озабоченной темпоральностью, используя то же оружие. Но недоверие невозможно устранить попросту под тем предлогом, будто принимать во внимание то, что не существует, — не существующее во времени Еще-не и актуально не существующую сущность, — это дьявольская черта и извращенность озабоченности. Является ли глубочайшей мудростью мудрость беспечности? В Евангелии приводится в пример невинность ласточек и зябликов, которые не откладывают денег и не делают взносов в счет своей пенсии. Не заботьтесь о завтрашнем дне; не беспокойтесь (Мф 6, 34; Лк, 12, 29). Настойчиво подчеркивается: для каждого дня хватит своей заботы, — да это и не забота, а работа данного дня, труд преходящего часа: работа сего дня — на сегодня, работа завтрашняя — на завтра, а совсем не так: на сегодня — работа завтрашняя и послезавтрашняя. Итак, питайтесь всякий день и изо дня в день хлебом беззаботности. То же повторяют, вслед за Евангелием, "адвокаты" ласточек Фенелон и Кьеркегор. Баснописец же, напротив, выступает в защиту многозаботливого муравья, в защиту предусмотрительности и всех тех, кто заранее собирает себе пропитание на зиму, пока она еще далеко. Мудрость мгновения, воробьиная мудрость — совсем не мудрость. Разве евангельские воробьи мудрее устриц в "Филебе"? Для того чтобы дитя могло напевать и лепетать, не заботясь о завтрашнем дне, необходимо одно условие: кто-то заботливый должен думать о его завтрашнем дне и обеспечивать это завтра. Условие, при котором может существовать младенческая мудрость, заключается в том, чтобы заботливый взрослый взял на себя беспокойство о содержании и безопасности младенца; ибо, в конечном итоге, именно забота исповедует мудрость беззаботности! Поистине, и для простейшего организма едва ли было бы достаточно существования одним мгновением — точечного существования: может ли так жить огромное мыслящее многоклеточное, называемое человеком? По крайней мере, надо признать, что глубокая рациональная истина заботы и глубокая поверхностная истина беззаботности суть две противоречивые и все же одинаково верные истины.

 

Забота о будущем, если проанализировать ее до конца, выражает грядущее настоящее смерти — ведь смерть есть последнее грядущее и будущее из будущих. Озабоченность скрытой глубиной в пределе выражает невидимое, отсутствующее присутствие смерти, ибо смерть — самая сокровенная тайна в тайниках нашей души. Тревога настоящего называется Будущее; тревога сегодняшнего дня зовется Завтра, а зав-

 

52

 

трашняя — Послезавтра. Но тревога из тревог, смутная и, наконец, последняя тревога зовется Смертью. И поскольку эта предельная тревога — самая отдаленная, она также и самая потаенная, ибо она — в глубине всякой глубины. Итак, сразу два измерения: вглубь и вдаль — говорят о том, что это тревога из тревог. Впрочем, оба измерения находятся в тесной взаимосвязи: ведь именно потому, что смерть есть наиболее удаленное во времени будущее, — это тайна, глубже всего захороненная. В этой тайне и этом будущем заключена подразумеваемая, скрытая, замалчиваемая трудность, обременяющая присутствие настоящего и настоящее присутствия. Во всяком случае, незримость смерти, ее полное отсутствие и даже несуществование в рамках вполне позитивной жизни не дают никаких оснований для утверждения, будто эта проблема есть псевдопроблема. Напротив, не-бытие смерти, как и неуловимость времени, представляет собой предмет философии по преимуществу. Но этот предмет, как все предметы философии и даже в еще большей степени, сомнителен, призрачен, эфемерен. Велико искушение локализовать его и ограничить особенными, критическими моментами проживаемого отрезка времени: например, попытаться рассмотреть смерть в свете старости, когда позитивность жизни истончается до прозрачности и нам кажется, будто смерть уже различима в чертах умирающего, подобно тому как изможденное лицо больного обрисовывает форму черепа, скрытого плотью. Это объяснимо: мы полагаем, что в преддверии последнего часа смерть более уловима, так как нам представляется возможным получить от нее известие непосредственно на месте события. В свое время мы покажем, что такая надежда ошибочна. Если бывают "откровения смерти", по выражению Льва Шестова, то их источник — скорее сама жизнь, нежели последний вздох умирающего. Очевидно, догматизм здравого смысла заставляет нас с наивным любопытством ждать каких-то проблесков, "последних" откровений, чего-то вроде предсмертных признаний осужденного на казнь... Что, если умирающий наконец огласит разгадку? В действительности речь идет не о разоблачении секрета в конце концов, а о раскрытии тайны в течение жизни, и эта тайна открывается нам в каждое мгновение жизненного интервала, вне зависимости от нашего возраста и от того, насколько удален момент откровения от нашего последнего мига. Смерть не скрывается, как вор, за занавеской, которую стоит только сорвать... Поэтому размышление о смерти не имеет ничего общего с концентрацией внимания. Внимание, а особенно сенсорное, определяет место в пространстве: оно обнаруживает, локализует, обозначает со всей возможной точностью, по абсцис-

 

53

 

се и ординате, наличие объекта или источник шума; в этом проявляется аналитичность внимания; оно охотится за деталями — наблюдает, выслеживает, всматривается и прислушивается; оно не упускает из виду некоторые особые объекты или определенные подозрительные и значимые признаки, которые требуется раскрыть; оно твердо противостоит рассеянности, способной распылить его усилия или поколебать целеустремленность. Расследование достигает цели, когда оно плотно сжимается, стягивается вокруг одной-единственной точки — мишени внимательного человека. К примеру, детектива привлекает то или иное обстоятельство, остановившее его взгляд; для психоаналитика истолкование случая облегчено вниманием к символической оговорке, к несостоявшемуся поступку. В еще большей степени это относится к врачу, который стремится выявить ненормальность дыхания, подозрительные хрипы, значимый симптом, обусловливающий диагноз. Внимательный человек укажет, где на самом деле источник боли, — а он не всегда там, где ощущает боль сам пациент; внимание подсказывает пациенту: вот здесь; здесь затаилась болезнь; боль живет именно в этом месте. Разумеется, сама боль никогда не бывает сосредоточена только в больном месте, в одном нервном окончании, — она создает ореол и затрагивает более или менее обширную поверхность: точечная в своем истоке, боль приобретает неопределенные и приблизительные очертания для того, кто ее испытывает... Вот почему врач умеет, когда это необходимо, отклонять слишком точные патогномические симптомы и рассматривать организм и даже весь психосоматический комплекс в его целостности. Однако боль где-то локализована, а болезнь, даже ставшая "атмосферным" явлением, лишь в редких случаях совсем не имеет анатомического субстрата. Что касается смерти, она затрагивает все наше естество в целом. И хотя любая болезнь может повлечь за собой смерть, смертность как таковая — не болезнь, и она не представляет собой, подобно неврозу, особую аномалию, более или менее случайную, проявляющуюся в характерных признаках и символах в поверхностном слое психики... Одновременно и норма и патология, смертность — это болезнь из болезней, которой подвержены и больные, и здоровые; и те, у кого "что-то есть", и те, у кого ничего нет и нигде не болит; те, кто умрет в тридцать лет, и те, кто умрет от старости, дожив до девяноста; смерть — это болезнь здоровья! Совершенно естественная, хором повторяют Эпикур и Марк Аврелий, Лукреций и Эпиктет, — и тем не менее всегда патологическая; соприродная человечности человека, но всегда чуждая природе живого существа: такова не поддающаяся определению болезнь, называемая смертностью. Это про-

 

54

 

клятие, рассеявшееся повсюду, пропитавшее судьбу рода человеческого, или (если называть вещи своими именами) эта конечность человеческого существа, собственно говоря, не требует от нас концентрации внимания — скорее, нам следует как бы предать себя во власть интуиции. "Размышление" о смерти, если оно существует, может быть только таким: рассредоточенной рефлексией, которая, в отличие от внимания, не боится отвлекаться и скользить между рассредоточенностью и рассеянностью; интенсивные усилия ума, напряжение зрения становятся второстепенными; испытующий взгляд, прочесывающие пространство прожекторы, тщательное выявление симптомов — все это для других случаев. Ни к чему выслушивать пациента в полном здравии; зато ухо души способно уловить пневматическим слухом намеки, рассеянные в массе жизненной позитивности. Правда, у Толстого на страницах, посвященных смерти, часто повторяется одно слово, и оно относится как раз к объективности: Внимание. В "Трех смертях" вторая покойница на смертном одре — воплощение внимания, внимания строго-величественного. Описывая в "Анне Карениной" последние минуты Николая Левина, автор отмечает внимательно-сосредоточенное выражение его взгляда. Быть может, эта объективно-внимательная аналитическая ясность действительно является привилегией умирающего, внимательного к тому, что — напоследок — решается стать знаком... Но для нас, посюсторонних, знаки по-прежнему таинственно растворены в целостности становления. Конечно, мы бываем внимательны к жизни, ибо как раз жизненная позитивность в основном и требует неусыпной бдительности и пристального взгляда; именно тонус жизни требует усилий проницательности. Но по отношению к смерти "внимания" нет: здесь, скорее, целиком расслабленное состояние ума — только оно согласуется с неопределенностью смутного изъяна, непонятного недуга, называемого смертностью. Отсюда следует, что размышление о смерти — отнюдь не специальная область, ограниченная каким-то определенным классом явлений и предназначенная для особой категории исследователей: такое размышление, которое представляет собой в итоге некий общий способ рассмотрения существования в целом, буквально (как и любовь) есть дело всех и каждого; здесь все компетентны и монополистов нет. Таким образом, озабоченность смертью — скорее метафорическое выражение: смерть, собственно, не относится к числу конкретных забот, обременяющих наше будущее, наши планы или карьеру. Во-первых, забота, как простуда или случайная травма, всегда имеет характер чего-то более или менее добавочного и побочного; во-вторых, заботы — это "неприятности": они бывают у некото-

 

55

 

рых людей в связи с их здоровьем, работой, бедностью, семейными неурядицами; наконец, забота (некая конкретная обеспокоенность) настолько совпадает со своей причиной, что она и есть сама эта причина... Смерть же — всеобщее несчастье, всепроникающая болезнь. И прежде всего смерть представляет собой как бы неощутимое затруднение, или, если угодно, неуловимый изъян, отягощающий бытие; этот вычет из начисленной суммы, этот целиком изъятый залог, притом от рождения, и есть врожденный урон, который мы зовем конечностью. Далее, смерть — это не удел избранных неудачников, не беда отдельных горемык, это общее для всех проклятие: оно поражает человека не в силу того, что он болен, или неловок, или незащищен, а в силу того, что он человек, или, иными словами, смертен совсем не от того, что он является таким или иным, не под тем или иным углом зрения, не в том или ином отношении, — нет: он смертен абсолютно, по сути своей, он просто-напросто смертен! Болезнь накладывает отпечаток на способ существования — смерть уничтожает существование способов. Так, по слову апостолов, милосердие не ведает лицеприятия, т. е. не взирает на лица, не принимает во внимание ни сословия, ни социального положения: это свойство, характеризующее всеобщность человеческой судьбы как таковой, и потому "стража, охраняющая ограду Лувра", не защищает от него королей! Ограничено именно человеческое бытие, а "делание" здесь ни при чем. Некоторые теологи охотно стерли бы всякое различие между проклятием и невезением, между фатальностью и неудачей, и они с полным удовлетворением представляют смертность следствием наказания. Это опять-таки не что иное, как принижение значения смерти, сведение ее к масштабам частичного эмпирического феномена. Абсурдность конца противостоит горестям продолжения, как метафизическая нищета — личному несчастью. Смертность никогда не определяется "в силу того, что"; но мало этого: она, собственно, даже не является "причиной" нашей заботы; не допуская потому что, она не отвечает и на вопрос почему. Почему на лбу этого человека печать заботы? "Потому что у него больная печень" — ответ, указывающий на вполне определенную обстоятельственную причину заботы: действительно, "потому что" нейтрализует "почему" и полностью исчерпывает вопрос. Однако "потому что он вообще однажды умрет" — не ответ, так как в нем заключен вопрос: "потому что" возвращает нас по кругу к "почему" — разве необходимость умереть не составляет саму суть жизни? То, что мы должны умереть, собственно, не мотив беспокойства: скорее, смерть — источник всех эмпирических и естественных беспокойств; смерть — то, что бес-

 

56

 

покоит в любом беспокойстве и что придает каждой заботе трагический масштаб; например, повышенное давление, шум в сердце, излишек мочевины вызывают беспокойство, потому что предполагают возможность смерти; однако заботит непосредственно не смерть. Точнее говоря, эмпирические заботы, мелькающие на авансцене ради увеселения галерки, представляют собой алиби для некой отдаленной и более глубокой тревоги: парадоксальным образом, заботы оказываются подлинным воплощением провиденциальной беспечности; именно суетливая многозаботливость позволяет нам облачиться в плащ истинной беззаботности. Ревматизм и налоги — настоящий подарок для того, кто склонен к тревоге: это как бы элементарные эвфемизмы, помогающие уйти от темы, поддержать болтовню, которая мешает нам думать о нашем ничтожестве, локализовать в означенной точке рассеянный страх. Легче бороться с сепсисом, локализованным в фиксационном абсцессе, — так же и тревога общего характера, свертываясь и осаждаясь в виде конкретных забот, становится неопасной. И наоборот: метаэмпирический страх смерти — это в буквальном смысле отсутствие забот, или беззаботность. Мотивированные заботы отвлекают от немотивированной тревоги; и наоборот: тревога безымянная и даже неописуемая — это молчаливый и незримый исток забот, имеющих свои имена... Не правда ли, возможность как-то окрестить свою болезнь уже успокаивает? Называние отводит пугающие чары смутной опасности. Безымянный страх — это то, в чем нельзя сознаться, ибо он не имеет названия; с другой же стороны, он скрываем главным образом потому, что не мотивирован, а существа разумные не сознаются по доброй воле в чем-то, что не имеет идеологических мотивов! Этот утаенный страх так же соотносится с нескрываемыми заботами, как нечистая совесть — с угрызениями, которые можно определить и назвать. Правда, нечистая совесть связана с совершенным поступком: это груз постыдного прошлого, обременяющий настоящее. Страх смерти относится к будущему; он сосредоточен не на поступке, который предстоит совершить, а на событии, которое совершится; на грядущем, а не на делании и не на должном. Поскольку здесь под вопросом наше существо в целом, наше "быть", а не "иметь", не те или иные из наших поступков, — страх смерти скорее созвучен стыдливости, а не стыду от того, что мы умрем: мы стыдимся сделанных нами поступков, но нет ничего стыдного в том, что мы смертны. Заботу беспокоит туча, омрачающая погожий день, — страх встревожен относительностью ясной погоды вообще и сожалеет о том, что безоблачность всегда преходяща. Пустой, беспредметный предмет нашего тайного общего беспо-

 

57

 

коиства — негативность, которая, в пределе и итоге, заграждает дороги грядущего, закрывает дальние горизонты, мешает людям всерьез строить чересчур грандиозные планы, загадывать слишком далеко вперед, погружаться в новое дело с головой и безоглядно; то есть она сдерживает наше стремление идти до конца и впадать в крайности (ибо смерть, конечное событие, и есть крайность). Или, говоря другим языком, смертность — тень на картине, и тогда мы называем ее Альтернативой; известно, что не пребудет вполне чистой и лучезарной никакая радость, не продлится никакое счастье без примеси несчастья, всякий оптимизм окрасится привкусом горечи. Этот имплицитный предел, это скрытое несовершенство не имеют ничего общего с неудачей (очевидной или вызванной несчастным случаем), на которую можно было бы без сомнений возложить вину, — скорее, они вытекают из "квод-дитости", т. е. действительности жизни вообще, из того факта, что жизнь есть жизнь, а не из тех или иных обстоятельств образа жизни. Легкий покров грусти, приспущенный над нами страхом смерти, не имеет никакого отношения к рою забот, осаждающих мучимое беспокойством сознание.

 

Пускаясь на поиски смерти по эту ее сторону, мы опасались ничего не найти. В самом деле, на первый взгляд, все говорит мне о бытии и ничто не говорит о небытии. Все говорит мне о жизни, включая саму идею смертности, и ничто не говорит о смерти, включая даже философию смерти. Жизнь не афиширует представление о смерти, она не рассказывает о славе смерти, в которой нет ничего славного, в которой нет ни лучезарности, ни блеска; жизнь говорит лишь о славе жизни, она объявляет лишь о чудесах жизни и о триумфе жизни. Жизнь говорит мне только о жизни и о живых. Это неизбежная позитивность, и прочная полнота этой позитивности — в некотором роде наш удел, разредить ее плотность нам не дано, даже если бы мы захотели: эта улица, где снуют прохожие, каштаны, в листве которых играет солнечный свет, детский гомон в саду — все является позитивным продолжением и чистым присутствием, и признаков небытия ни в чем не усмотреть, разве только извращенным умом. Вероятно, необходима известная мера метафизической изощренности, чтобы полагать обратное. Жизнь, в этом смысле, целиком и полностью, от начала до конца расположена по эту сторону: да, вплоть до последнего рубежа, вплоть до пятьдесят девятой минуты одиннадцатого часа, до последней секунды последней минуты, до последнего мига последних мгновений жизнь принадлежит этому свету; сюда, в мир нашего пребывания не доходят ни какие-либо материальные знаки потустороннего, ни предвестия иного, загробного мира. Только психоз, вера

 

58

 

или спиритизм дают основания судить иначе... Бесполезно искать в этом мире следы, вроде метеоритов, падающих из неведомых сфер; бесполезно пытаться уловить в здешнем мире весть из-за гроба, в этой грешной жизни — весть о пакибытии. Однако в этом случае отсутствующему и возможному не следовало бы придавать никакого значения. В действительности один и тот же текст можно прочесть с двух сторон — лицевой и изнаночной; для этого достаточно неуловимой перестановки: собственно говоря, она не выявляет скрытой под видимым текстом тайнописи, как в палимпсестах, не обнаруживает неизвестного загадочного сообщения, написанного симпатическими чернилами, — однако полностью изменяет смысл жизни. Как пессимизм и оптимизм представляют собой два противоположных прочтения одного-единственного текста, читаемого либо философом по имени Тем-хуже, либо его коллегой по имени Тем-лучше, — точно так же все оборачивается хорошей или дурной стороной в зависимости от подхода и способа интерпретации книги жизни. Ничто не говорит мне о смерти, и все говорит мне о ней; ничто не имеет к ней отношения, и все имеет отношение к ней, — впрочем, это ведь сводится к одному и тому же! В случае с Богом происходит то же самое. Богословы приучают нас к мысли о том, что, хотя на земле ничто не говорит о Боге и не произносит его имени (ибо каждая вещь говорит лишь о себе), в ином смысле все творение несет свидетельство о Творце, поет ему славу, провозглашает ему хвалу, являет его великолепие, обнаруживает его невидимое присутствие... Мало того! Чем больше он отсутствовал, тем больше он будет присутствовать! Парадоксально, перестановка меняет местами полюса, то есть меняет все, от начала до конца. Всеприсутствие, таким образом, есть иное наименование всеотсутствия! Всеприсутствие есть пневматическая форма присутствия. Если бы Бог где-то жил, прятался бы в некотором укрытии, например, в какой-нибудь эфиопской пещере; словом, если бы можно было определить широту и долготу его местонахождения в пространстве, то жители Земли, имея возможность отправиться взглянуть на него, вскоре убедились бы, что этот Бог — шарлатан или примитивный идол; ибо идол, как любой другой предмет, находится там, где он есть, и более нигде, как Пизанская башня — в Пизе, как бык Фарнез — в Неаполе и т. п. То, что присутствует где-то, в какой-то точке, отсутствует во всех других местах. И наоборот, повсюду рассеян тот, кто не находится нигде: "где-нигде" — таково озадачивающее, противоречивое, транспространственное положение души относительно тела и витальности относительно организма; таково отсутствующее присутствие смертности относительно витальности. Не-

 

59

 

уловимая смерть не заключена в жизни, как содержимое в сосуде, драгоценность в шкатулке или яд в пузырьке. Нет! Жизнь облечена в смерть и вместе с тем пронизана смертью; она с начала до конца окутана смертью, проникнута и пропитана ею. Итак, лишь при поверхностном и чисто грамматическом прочтении бытие говорит только о бытии и жизнь — только о жизни. Жизнь говорит нам о смерти, более того — только о смерти она и говорит. Пойдем далее: о чем бы ни зашла речь, в каком-то смысле речь идет о смерти; говорить на любую тему — например, о надежде, — значит непременно говорить о смерти; говорить о боли — значит говорить о смерти, не называя ее; философствовать о времени — значит, при помощи темпоральности и не называя смерть по имени, философствовать о смерти; размышлять о видимости, в которой смешаны бытие и небытие, значит имплицитно размышлять о смерти... Разве в иллюзии не содержится нечто меонтическое? Смерть оказывается остаточным элементом любой проблемы — будь то проблема боли, или болезни, или времени, — когда мы решаемся наконец назвать вещи своими именами, без обиняков и эвфемизмов. Все говорит мне о смерти... но не впрямую, а косвенно, иероглифами и намеками. Жизнь есть эпифания смерти, но эпифания аллегоричная, а не тавтегоричная; надо уметь понимать аллюзии. Постижение этих условных знаков полностью изменяет ландшафт жизни. То, что называют смирением и в чем нередко полагают отличительный признак мудрости, представляет собой, скорее, дистанцированно-равнодушное отношение к посюсторонним интересам мирского бытия, пренебрежительно-уравнительный взгляд на то, что почитается великим в мире сем, своего рода адиафория ко всему, что не является единственно-важным; оно-то — совершенно безымянное — стремится отодвинуть на второй план и даже перечеркнуть в их общем ничтожестве лилипутские интересы всяческих комашек и букашек. Сначала предметом нашего рассмотрения было открытие некой негативной реальности в жизненной позитивности — реальности, представляющей собой как бы инверсию последней. Затем, в согласии с феноменализмом, мы выдвинули предположение, что эту инверсию можно было бы счесть плодом своеобразной манихейской перверсии. Теперь же мы усматриваем посюстороннюю реальность смерти, скорее, в некой моральной конверсии — обращении жизни к собственной потаенной внутриположности. Парадоксально, но именно в таком обращении — источник нашего спокойствия, меж тем как культ жизненной полноты и упорное непризнание "отбрасываемой тени" при столкновении с внезапным открытием скрытого в нас самих врага порождали растерянность и смятение. Живущий, которому открылась смерть в собственной жизни, проводит время точно так же, как непосвященный; в его делах и занятиях нет ничего особенного: расстановка акцентов и освещение его становления — вот что преобразилось.

 

 

60

 

 

 

 

 

 

 

3. Эвфемия и апофатическая инверсия

 

Нельзя помешать себе думать о смерти или помешать себе делать вид, что мы о ней думаем. И мы прибавили бы, что нам не всегда бывает отказано в нерасточающей себя в слове интуиции этого меонтического измерения и, напротив, можно помешать себе говорить о ней. Исходя из того, идет ли речь о земном мире или о смертном мгновении, трудности высказывания принимают различные формы. Прежде чем говорить о непередаваемом мгновении, определим, что есть невыразимое и несказанное смерти для земного мира. Невыразимость, очевидно, имеет своей причиной неясный, смутный и расплывчатый характер, саму неопределимость того события, которое укорачивает наше витальное время. Разговаривать — это значит что-то высказывать, пользуясь однозначными словами. Сама двузначность является то паронимической, то омонимической игрой и может определить себя только в соотношении с идеально однозначным языком. Ускользающий от понимания характер смертного предела выступает как вызов логосу, если призвание логоса заключается в определении и уточнении. Стремление "выразить" туманный смысл смертного я-не-знаю-что подобно пари или, скорее, акробатическому номеру: не утрачивает ли этот смысл всякое содержание? В восклицании "Увы!" можно угадать угнетающую усталость меланхолии. Люди произносят это междометие каждый раз, когда прямо или косвенно заходит речь о смерти и о связанных с нею несчастьях: о старении, необратимости времени. Несомненно, "Увы!" отражает прежде всего неизлечимый характер нашей беды. Но эта безнадежная болезнь является, кроме того, болезнью, недоступной определению и не поддающейся наименованию. "Увы!" есть некое умолчание, в каком-то смысле вздох без слов. Предполагается, что все мгновенно понимают это слово, являющееся неясным намеком на наше несчастье, слово, которым уже все сказано, слово столь короткое, но говорящее столь о многом! Существует, по крайней мере, три способа обойти препятствия невыразимого: первый — эвфемизм, второй — апофа-

 

61

 

тическая инверсия и третий, которым будем пользоваться и мы, — обращение невыразимого в неизреченное. Прежде всего мы можем не произносить слова, связанные с этой проблемой — табу. Не несут ли по какой-то случайности сами речи о смерти несчастье тому дерзкому святотатцу, который, осмелившись осмыслить немыслимое, пытается высказать несказанное или дать имя тому, чему нет названия? Не должен ли тот, кто говорит о смерти, быть наказан смертью? Не умираем ли мы от самих слов о смерти? Не оборачивается ли, одним словом, объект против субъекта и не поражает ли его? Ведь думающий и говорящий субъект сам является смертным! Для того, кто сам становится субъектом глагола "умирать", смерть не является таким же объектом, как все остальные объекты, поскольку ее властью речь вдруг сменяется молчанием, поскольку отрицание, которое несет в себе смерть, становится действительно смертоносным. Именно эвфемизм помогает нам избежать рокового слова, прячет от целомудренных ушей опасное его звучание. Мы тотчас заменяем его намекающим на него словом, подобно тому, как вместо "Amour" употребляют "tambour" [1], и в роли неистовых Эриний у нас выступают благосклонные Эвмениды. Не выразил ли Сократ в конце "Федона" желание умереть в благоговейном молчании. Так безутешные ученики поняли, что как условие эвтаназии им нужна эвфемия. Ларошфуко говорил: "Смерть подобна солнцу, на него нельзя смотреть в упор". Но, может быть, нам что-то удастся заметить, если мы будем глядеть сбоку или вкось? "Избегать прямого взгляда", как писал Стравинский в "Хронике моей жизни", искусство идти окольными путями является первой уловкой человека перед лицом невыразимого. А вот и вторая: язык придерживается кружных путей, как говорил Плотин, рассуждая о Боге. Охваченный фобией рокового слога, человек старается обойти слово или идти рядом с ним. Перифразы и разного рода описательные выражения, следуя своими кругами и прибегая к помощи обиняков, амортизируют удар, который выдерживает робкое сознание, предпочитающее не приступать со всего разбега к осознанию смысла летальности. Уклончивость и кружение вокруг да около являются популярной у иронистов и жеманниц тактикой. Тот, кто отказывается говорить о смерти в пределах ее реальности и обозначать самость смерти, будет нанизывать одно на другое прилагательные, эпитеты и характеристики. Неспособный достичь невыразимость собственно смерти, он будет довольствоваться тактикой нагнетения прилагательных и обстоятельств. Не оказываются ли сами усло-

 

1 Amour (фр.) — любовь, Tambour (фр.) — барабан. — Прим. пер.

 

 

62

 

вия и обстоятельства созданными для описательных выражений, описывающих круги вокруг самости, не упираясь в нее и не проникая в ее смысл? "Кводдитость" смерти в этом отношении похожа на "кводдитость" творчества, свободы и качества. Невозможно постичь неприкосновенную тайну творчества, но, напротив, можно рассказывать анекдот и повестушки о Творце или с готовностью описывать творение, так же как можно сообщать различные факты о жизни музыкантов, не проникая в сущность музыки. Существует анекдотическая философия смерти, растворяющая проблему в бесконечных назидательных историях и полной благих пожеланий болтовне. Например, она приводит факты известных смертей и биографии мучеников. Перечисление мнений и описаний смерти заменяет ей метафизику. Биография, доксография, психология и даже социология становятся вариациями псевдофилософии. Перифразы этой периферической танатологии представляют собой изысканный цветок такой философии — отметим это, поскольку она многое делает объектом своих шуток. Обходный путь эвфемизма, круги, перифразы, зигзаги разговора — вот уловки, дающие возможность уклониться от прямолинейного движения, которое указывало бы со значением перехода на прямое дополнение, называемое смертью. Вообразим себе неизвестного в черном, вестника смерти, который вдруг входит в наполненный щебетом салон, рассекает стремительным шагом кружащиеся пары, пересекает по прямой лиции зал, наполненный круговыми движениями вальса. Он пришел передать хозяину дома роковое слово, слово, которое уже больше не удастся скрывать кружению бала и приукрашивающей болтовне судьбы. Эта болтовня и есть "аллегория" и эвфемизм. Благодаря им испуганный неизреченным человек остается вне поля роковой темы.

 

Но существует и другой, более радикальный, способ избегать самости смерти. Этот способ — молчание. Чем говорить о чем-то другом, о том или ином, стыдливый человек предпочитает вообще ни о чем не говорить. Не сосредоточивает ли эвфемия богатство молчания и немоту не выражающей себя в слове сконцентрированности! Молчание — это нечистая совесть красноречивого оратора, многоречивого и многословного. Риторик замолкает при мысли о смерти. Смерть подавляет любую беседу, при упоминании о ней слова застревают в горле говорящего, смерть навязывает молчание или по крайней мере умолчание. Словоохотливый человек, также являющийся кандидатом на смерть, заключает со смертью следующий пакт: не говорить о том, что все знают, делать вид, как будто ничего подобного не существует; он удушает в колыбели риторику смерти. Не делает ли красноречие молчания честь несказанному? Условность эвфемии, порождая неправомерные сближения и недоразумения, является решением проблемы только на словах. В действительности же она скорее является запретом, запретом молчания или благопристойности; фикцией, в которой всегда наличествует недобросовестность; скрытностью, поощряемой самим несказанным. Напротив, апофатическая философия есть философская стратегия.

 

63

 

Как кажется, апофатическая философия обусловлена одновременно нашей неспособностью прямо сформулировать меонтическую негативность смерти и нашим бессилием выразить что-либо, что не является витальной позитивностью. Может показаться, что абсолютная негативность подходит лишь негативной философии. Тем не менее не следует путать действительно негативную философию, которая является философией противоречий, с аналогичной философией противоположности. Смерть, вопреки орфической симметрии, не есть нечто "противоположное" жизни. Она не является эмпирической оппозицией жизни, каковыми оппозициями могут быть две крайности одного и того же рода. Различие между жизнью и смертью не есть лишь вопрос степени. Скалярные градации действительны и законны для Лейбница, для него живущий и умерший различаются как нечто Большее и Меньшее или как самое большое и самое малое. В "Федоне" тоже существует переход от одной противоположности к другой, и обмен между ними сравним с процессом увеличения или уменьшения, а сравнительные степени являются результатом процесса постепенного изменения. Из противоположного возникает противоположное. Таким образом, по Платону, умирание и испускание духа становятся двумя прогрессивными изменениями одной и той же природы. Если небытие или, скорее, минимальное бытие смерти смешивается в земном мире с нашим бытием, то все степени непрерывных переходов должны предшествовать полному затуханию. Становление живущего само является бытием, тронутым небытием; бытием, полным лакун и пустот. Насыщенная, плотная полнота интерпретируется как вакуум или как ложная полнота. Временное бытие подобно пористому камню, источено полостями и тронуто тем, что уменьшает его плотность, поскольку эти провалы в позитивности бытия соответствуют прогрессивному размягчению нашей витальности. Таким образом, невозможно в еще большей степени не знать той радикальной пертурбации, которая называется смертью. Даже если смерть не приходит к нам внезапно, она не может стать результатом постепенного decrescendo, diminuendo или бесконечного rallentando, в пределе сливающегося с неподвижное-

 

64

 

тью. Кроме того, постепенное decrescendo никогда не придет к чему-то "совершенно иному". Смерть, как считают философы decrescendo, есть простой виртуальный образ и бледная копия жизни, так же как небытие, согласно негативной философии, является лишь простым дефицитом бытия. Так художники средневековья представляли смерть как призрак или двойник живого существа, как двойник человека во плоти, как отражение в зеркале. Шателен озаглавил одно из своих мрачных стихотворений "Зеркало смерти"... Не становится ли для спиритов умирающий — переполненный страждущей душой и неуловимым дыханием — призрачным дубликатом видимой формы? В действительности эта негативная философия, подменяя природные сущностные различия смягченными тонами и различиями, касающимися лишь количественных градаций, превращается в философию антропоморфических и биоморфических аналогий, которая саму загробную жизнь превращает в нечто вроде инфра-жизни, то есть в жизнь невесомую, ослабленную и разреженную. Таков ад "Одиссеи", слабый отсвет земной жизни. Таков этот подземный инфра-мир, в котором призрачный, пунктирный Ахилл дополняет земного Ахилла во плоти. Эта призрачность — дым и туман, смягченное эхо и бледная тень. Здесь оживление земного плотского мира сведено к неуловимому трепету, к шепоту, к pianissimo. Является ли этот мир действительно "другим" миром, если он отличается от земного мира лишь более низким показателем степени? Нет, этот другой мир не является абсолютно другим, он лишь относительно другой: он, следовательно, только относительно тот же. Инверсия Большего и Меньшего совершенно метафорична. Смерть ни в какой степени не является той моделью или оригиналом, копией которого была бы витальность. Бергсон менял порядок инверсии в "Тимее", он, без сомнения, охотно назвал бы вечность "неподвижным образом времени": если жизнь не является позитивным архетипом и образцом, который смерть имитировала бы, то смерть, в свою очередь, не является парадигмой, образом которой стала бы жизнь. Различие, их разделяющее, радикально.

 

Не является ли смерть, раз она не может рассматриваться как эмпирическая противоположность жизни, логическим противоречием и диаметральным отрицанием? Противоречие по крайней мере отдает себе отчет в различии природы явлений. Оно объяснило бы, почему это превращение всего во всё (или скорее всего в ничто) может быть только внезапным. В действительности не живущий не есть мертвый. Не живущий — это скорее грубая материя, которая никогда не была живой. Она никогда не была именно живой, в то время как умер-

 

65

 

ший перестал жить. Материя не жива вообще, смерть же — уже больше не жива. Это Уже-нет, не аннулируя бесконечную, метафизическую, головокружительную дистанцию между смертью и жизнью, дает представление о парадоксальных, полных тайны отношениях, возникающих, несмотря ни на что, между двумя этими противоречивыми данностями. Смерть, чтобы стать тем, что она есть, должна была пройти страшный порог "умирания". Как и рождение, смерть есть действительно непостижимая метабаза и переход к совершенно-иному-порядку-вещей. Необходимо уяснить себе, что крайняя противоположность этих противоречивых данностей, отнюдь не делая более объяснимой качественное изменение, тем не менее обусловливает и делает ее возможной. Имея в виду эту оговорку, смерть — это скорее жизнь, вывернутая наизнанку, чем жизнь разреженная, скорее не-жизнь, чем инфра-жизнь. Поскольку смерть не есть отброшенная тень и отсвет жизни, не есть ее фантазм и образ, то, может быть, она является зеркальным verso, обратной стороной и изнанкой? В "Последнем дне приговоренного к смерти" Виктор Гюго представляет в воображении перевернутый мир: небо здесь светится, а звезды являют собой черные точки на золотом фоне. Истина заключается в том, что мы не находим смерти ни в мифологической преисподней, ни в Аду. В преисподней нет ничего, кроме небытия и бытия, сведенного к минимуму, в Аду — ничего, кроме трагического зла и отчаяния. Царство зла, по Плотину, — это не только подземный мир, но и Вселенная навыворот и полушарие антиподов. Контр-принцип этого погруженного во зло мира, княжества наоборот, и зависящие от них ночные иерархии являются выворачиванием неба и космоса наизнанку. Принцип земного мира противоречиво предпослан небытию, и ночное полушарие, где царит Князь тьмы, соответствует царству света. Этот дуализм является скорее упрощенчеством и манихейством. Впрочем, мир полуночи также не является смертью! Если мы отказываемся видеть в смерти бледную кальку жизни, то вовсе не для того, чтобы рассматривать ее как пародию на эту жизнь. Действительно, карикатура стала привычным языком, разрабатываемым темой макабра. Как пляска смерти подражает пляскам живых, как зловещий насмешливый оскал скелета является саркастической пародией на смех, так отвратительная мужеподобная женщина, которая в эпоху Средневековья персонифицировала смерть, становится гротескным смещением женского образа. Не является ли отвращение привлекательностью наизнанку? Погребальные скерцо и чардаши Листа с их позвякиванием костей продолжают эту игру святотатственной пародии. Полные буффонады стаккато и пиццикато "Пляс-

 

66

 

ки смерти" высмеивают звуки "Дня гнева". Мефистофель в "Фауст-Симфонии" не имеет своей собственной темы. Он только и знает, что высмеивать, вышучивать, уродовать темы Фауста и Маргариты, своими гримасами приводя в отчаяние доверие и любовь. Сатана, воплощающий дух Бурлеска, царит здесь безраздельно, как и в четырех версиях Мефисто-вальса, в Мефисто-польке и в "Inferno" Дантовой Симфонии. Мир наизнанку может предстать перед нашим взором и не как пародия, а как мир, полный трагизма. В проникнутых возвышенным настроением "Песнях и плясках смерти" Мусоргского следуют друг за другом и "Трепак смерти", и "Колыбельная", в которой трагически ассоциируются колыбель и могила, рождение и смерть, и "Серенада", где смерть принимает облик весны и любви, а также "Военный марш", в котором смерть празднует свой триумф. Здесь смерть становится то танцором, исполняющим погребальную пляску, то няней, то кончающим самоубийством влюбленным, то предводителем армии... В двух мрачных баркаролах Листа, созданных в 1882 году и озаглавленных "Похоронная гондола", лодка, обычно предназначенная для любовных прогулок, становится как бы в насмешку той гондолой, на которой перевозчик Харон переправляет через Стикс души усопших. Этот порядок наизнанку в той мере, в какой он является результатом буквальной и подстрочной транспозиции правильного порядка, не может быть другим порядком, как не может стать порядком беспорядок, другим миром — инфра-мир. Противоречие часто есть способ имитации. Какой бы извращенной ни была эта форма имитации, она не становится от этого менее рабской, и ей в не меньшей степени известны искажения другого мира. Для того, кто копирует модель, и для того, кто хочет ей противостоять, модель остается всегда моделью. Недостаточно поставить с ног на голову позитивные свойства жизни, чтобы получить, как в негативе, свойства смерти! Нет, мы не обретем другого мира в мире, вывернутом наизнанку и являющемся лишь отпечатком этого мира. Механическое и упрощенческое опрокидывание земного мира превращает нас в его слепых подражателей. Так же как и противоположность, противоречие не дает нам возможности провидеть совершенно иное Verso, произведенное из vecto того же порядка, что и recto. He является ли recto всегда и везде единственной точкой отсчета? Никогда мы не сможем уйти от инициативы этого мира, копируем ли мы ее или противоречим ей. Итак, если существует какая-либо апофатическая философия смерти, то ее цель заключается не в том, чтобы сначала утвердить жизнь, а затем, во вторую очередь, одним ударом уничтожить ее смертоносным, решительным, нигили-

 

67

 

зирующим действием односложного слова "Нет". Смерть не является, собственно говоря, "не-жизнью" в том догматическом смысле, в котором небытие возникает из бытия, с упразднением его позитивности, в котором непосредственно воспринятое присутствие превращается в опосредованно осмысленное отсутствие с исчезновением того места, которое занимало это присутствие. Не стала ли смерть ничем не занятым пространством, коль скоро "Нет" вытеснило, вычеркнуло, оспорило абсолютно жизнеутверждающее "Да" существования? Не есть ли смерть просто ничем не заполненное место?

 

 

 

 

 

 

 

 

 

4. He-бытие и не-смысл

 

Однако мы не станем оспаривать тот факт, что смерть является отрицанием бытия всего нашего существа и отрицанием смысла сущности и что эта негативность-граница представляет из себя для негативной философии смерти особенные трудности. Негативная философия Бога есть нечто вполне возможное для нашего сознания, так как это была бы негативная философия высшей позитивности. И, напротив, не является ли чем-то совершенно немыслимым негативная философия абсолютной негативности? Пусть Творец "провидим" в своем творении и в своих созданиях, или же пусть он обретается по ту сторону бытия и сущности — в любом случае он представит собой жизнеутверждающую полноту и "Большее" в любой сотворенной вещи, поскольку он того же порядка и того же знака, что и эта позитивность. В первом случае он является принципом всего того, что побеждает небытие и отсутствие существования. Во втором, он был бы скорее принципом того, что протестует против отрицания смысла и сущности, что сопротивляется отрицанию и говорит нет этому "Нет". Божественное было бы в первом случае отвержением разрушающего бытие небытия, во втором — отрицанием нигилизирующего сущность ничто. Бог прежде всего представляется нам подобным плодотворному источнику бытия, или, скорее, питающей почве, на которой это бытие укоренено. И если Бог является "не-бытием", то лишь в том смысле, что он есть "Сверхбытие", постольку, поскольку он выше и по ту сторону всякого бытия. Творец бытия должен быть бесконечно больше и лучше самого бытия. Он гиперонтичен, а отнюдь не меонтичен. Тот, кто дает или дарует, сам не является тем, что он дает, а также не обладает предварительно тем, что затем будет им даровано (подобно собственнику, отдаю-

 

68

 

щему в дар свою собственность). Нельзя даже сказать, что первоначально он утверждает это как наличествующее. Но он сначала дает, и дает прежде, чем обладает, он делает даруемое существующим в самом акте дарования. В буквальном смысле он дает то, чем он не обладает! Созидающий бытие сам не обладает бытием, поскольку он его творит, и творит даруя. Подобным же образом излучающий свет источник сияния сам погружен в темноту. Испускающее свет начало, освещающее любую вещь, само не является светящимся. Собственно говоря, Бог не существует, поскольку является чистым актом отдачи. Или, повторяя варваризм Лейбница, только несуществующее способно "восуществлять". Созидающий бытие и не обладающий им, чистый динамизм без онтической консистенции, произносит только: "Да будет! Да будет нечто как таковое!" Не есть ли это бесконечно благодеятельное благо, эта неистощимая щедрость чистого акта, эта чудесная и исключительно дающая доброта, которая побуждает Платона заявить в "Тимее", когда речь заходит о демиурге: он — благ? Не это ли само определение Творца? Таким образом, Бог не существует в онтическом смысле глагола "существовать". Но и сущность в этом отношении также не существует, — и поэтому она не обладает божественной природой! И возможное, по самому определению, тем более не существует. Мы приведены к необходимости заявить, что Бог находится по ту сторону сущности, как и по ту сторону существования, что он, если пользоваться словарем Плотина и Дионисия Ареопагита, сверхсущностен. Даже в этом случае он был бы чистейшей позитивностью. И как Сверхбытие способно даровать бытие только в том случае, если оно само является небытием бытия или отрицанием бытия, так Сверхсущность может созидать сущности только при условии, если она сама есть одна из форм ничто. A priori, дающее толчок познанию, само непознаваемо, оно одновременно гностическое и агностическое. Точно так же источник значимостей сам не обладает ни значимостью, ни ценностью... То, что придает смысл, само не имело бы смысла? То, что придает смысл, было бы ничем? Не просто и совершенно ничем! Не абсолютно ничем! Сверхсущность, как выразился не без влияния каббалистики Ангелус Силезиус, есть скорее сверхничто. Чтобы сформулировать Божественность Бога и Супербожественность этой Божественности, необходимо прибегнуть к более гиперболической па-радоксологии, чем парадоксология неоплатоников! Это обескураживающее противоречие, созидаемое ничем, которое является всем, и Сверхничем, которое становится Сверхсущностью и потенциальной основой любых возможностей, может подсказать нам и другие метафоры. Меонтическая свобода,

 

69

 

говорит Бердяев [1], есть ничто в поисках чего-то. Пропасть, не имеющая дна, является основанием сущностей. Как метаэмпирический дающий сам не может быть тем, что он дает, так металогический основатель сам не имеет основания. Бог есть подобие бездонного ничто, и однако истине не дано низвергаться в эту пропасть и обрушиваться в эту бездну. Термин Ungrund у Бёме, может быть, выражает это таинственное соединение противоречий: тот, кто дает основание истине, сам бездонен, т. е. лишен основания, или, скорее, является первичным основанием только потому, что сам беспочвенен. Одним словом, беспочвенный основатель есть первопричина, начало, архе. Он одновременно и начало, и податель смысла, он наполняет все смыслом и служит нам для объяснения основной первопричины вечных истин и возможностей. Бог становится негативной данностью только по отношению к человеческому разуму и человеческому дискурсу, поскольку любое осязаемое или мыслимое определение есть ограничение его безмерности и опровержение этой безмерности. Скорее, эмпирическая и постижимая позитивность является сама в себе истинной негативностью. Неудивительно, что высшая позитивность отвергает и отрицает ее.

 

Смерть же, напротив, предполагает негативную транспозицию божественной негативности. Смерть есть одновременно чистое и простое отрицание сущности и бытия, и в этом смысле она вдвойне антибожественна. Она не является ни основывающим Ничто, ни творящим небытием, она есть банальное отрицание смысла смысла и чистое, простое отрицание бытия бытия. И прежде всего не-смысл [2]! Тень смерти абсолютно несравнима с тем, что Этьен Сурьо назвал тенью Бога. Она, скорее, угрожающая тень отрицания смысла, затмевающая существование ночь абсурдного и непостижимого. В смерти проявляется шаткость, фундаментальная несостоятельность всего того, что является человеческим. Отнюдь не давая жизни, по сути своей лишенной основания, ту основу и опору, которых ей недостает, она истачивает жизнь дырами и сомнительными пустотами негативного смысла. Смертность в результате делает это становление, уже лишенное консистенции, становлением мимолетным, пористым и подобным фантазму. Смерть не того же знака и порядка, что длительность бытия, но совершенно обратного знака и порядка. Она оспаривает эту длительность, она есть Меньшее ее Большего, отрицание ее позитивности. Отношение нашего бытия к сво-

 

1 Бердяев Н. А. Очерки эсхатологической метафизики Париж, 1947. С. 98—104.

2 См. прекрасную книгу Семена Франка "Смысл жизни".

 

 

70

 

ему собственному небытию становится тотальным разрушением этого бытия. Каким образом смерть могла бы обосновать смысл жизни? Смерть в столь малой степени является основанием, что она сама в чрезвычайной степени нуждается в том, чтобы быть обоснованной! Без сомнения, длительность становления лишена основания. Но для земного человека, живущего настоящим и согласно со здравым смыслом сего дня, т. е. не заглядывая в потустороннее, эта длительность обладает по крайней мере непосредственным смыслом. Если бы не беспокойство, внушаемое смертью, ничтожное тварное создание жило бы в непоколебимом "само собой разумеющемся" вневременного. Не придавая становлению своего завершающего смысла, смерть отбирает у него и ту малую толику смысла, которой оно обладает в носителе безмятежного сознания. Смерть, если хотите, есть глубочайшая правда жизни, но эта правда не является сущностной, доходящей до самого ядра правдой, не является той постижимой позитивностью, которая способна была бы дать облеченной во плоть жизни недостающую ей консистенцию... Нет! Эта истина, скорее, есть контр-истина, этот принцип — роковой контрпринцип, определяющий собой непостижимый абсурд нашего уничтожения. Жизнь парадоксальным образом становится намеком на эту гибельную антитезу, которая в целом является несчастьем конечности. Раскрываемая этой антитезой тайна негативности опровергает, отвергает смысл нашего бытия и противоречит жизнеутверждающей позитивности человеческой судьбы. Смерть — глубина жизни, но это не диалектическая глубина, в которую мы могли бы спускаться, интерпретируя скрытый смысл экзотерических видимостей, поскольку диалектическая глубина является скорее высотой и призывом к анагогичному движению мысли. Нет, эта глубина есть ничтожная, смертная глубина. Увлекающее нас стремление вниз должно было бы быть названо не левитацией, а скорее гравитацией и геотропизмом. Разум, вместо того чтобы внедряться в доступные его осознанию сферы, соскальзывает в трясину. В божественном Ungrund'e все говорит нам о восхождении и будущем. В несуществующей и несущностной смерти всё — отчаяние, раздавливание, падение. В целом смертная глубина жизни есть нечто противоположное фундаменту или основанию, она есть глубина не-смысла... То, что мы раскрываем в зашифрованных знаках и иероглифах, не является тайным смыслом смысла жизни. Это, скорее, бессмыслица этого смысла, абсурд отрицания смысла. Отнюдь не являясь полной смысла глубиной, смертная глубина есть глубина полая. Смысл и сущность существования оказываются разрушенными единым ударом. Смерть не является принципом

 

71

 

жизни, т. е. не является ни ее основанием, ни хронологическим истоком. Смерть — скорее окончание, поскольку она становится последним событием. Смерть есть конец. Но какой конец! Ничтожный, неудавшийся и скорее похожий на полный разгром, венчающий поражение... Бытие заканчивается не в великолепии и апофеозе, как ноктюрн Шопена, а паникой, как финал Сонаты си-бемоль минор. Поучение и речь становятся завершением блистательной заключительной части, выявляющей и резюмирующей смысл всего произведения. Но обычная смерть есть простое и чистое прекращение бытия, которое по большей части не имеет ничего общего с последними моментами жизни Савонаролы или Бориса Годунова. Смерть, не являясь плодоносящим и материнским источником бытия, тем более не становится ее венцом. Она есть скорее то, к чему все возвращается и во что упирается в состоянии паники, беспорядка, в ощущении краха и общей дезорганизации организма. Для того ли мы жили, чтобы превратиться в бесформенный прах и вернуться к недифференцированной материальности? Подобный грустный конец поистине не имеет ничего общего с идеальными и полными нравственного смысла завершениями целесообразности. Конец жизни, увы! не был целью жизни, для этого недостает слишком многого! Скорее, верно обратное: конец жизни полностью отрицает цель жизни. He-бытие, являющееся концом бытия, отнюдь не становится основанием и смыслом бытия. Небытие, как кажется, отнимает у нас эти основания, придающие ценность бытию, подобно тому как причины жизни придают ценность жизни. He-бытие в конце концов освящает несмысл жизни и тем более не является ее оправданием и последней причиной. Будем ли мы определять смысл как значение или как направление и заранее принятую ориентацию, в обоих случаях смерть лишена смысла. В том ли заключается предназначение становления, чтобы приводить бытие к тому отрицанию бытия, из которого оно берет свои истоки? Когда точка прибытия является и точкой отправления, когда конечная цель ad quem отсылает к концу в quo, мы можем говорить о проклятии. Ведь именно на эту суету труда и существования обрек Бог Адама, и именно эта суета всех сует есть то отчаяние, о котором говорится в Екклесиасте: "Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться" (Еккл. 1—9). Ведь становление, в котором прошлое играет роль будущего, не является становлением, скорее, оно есть цикл без телеологического обоснования, колесо Иксиона и не-смысл. Есть от чего потерять вкус к жизни, не так ли? Смерть ретроактивно расшатывает целесообразность рождения и в целом смысл той крошечной прогулки, которую жизнь заставляет нас еде-

 

72

 

лать в вечности небытия. Смерть приводит нас к сомнению в смысле бытия и рано или поздно начинает нашептывать человеку на ухо: Для чего? Стареющий миллиардер в конце концов, в свою очередь, начинает слышать три слога этого тайного вопрошания в тот день, когда задает себе вопрос: для кого и зачем он собрал столько богатств, накупил столько ценных владений, накопил столько сокровищ? Он начинает подозревать, что вся эта собственность есть не что иное, как самая суетная суета и брошенные на ветер усилия (Еккл, 2— 15). Итак, для чего? к чему? Даже если постижимые сущности и истины вечно бы переживали смерть, смерть отбрасывала бы все же тень сомнения на смысл жизни. То, что уничтожает жизнь, тем самым компрометирует смысл. То, что уничтожает бытие, тем самым подрывает и нигилизирует сущность этого бытия. Только опосредованным путем и только совершенно случайно смерть может обрести смысл. Выедая в сердце бытия пустоту не-смысла, смерть заставляет нас искать для этого бытия абсолютные основания. Бессмертие, которое, за отсутствием вечности, отвергало бы летальное отрицание, дало бы нам возможность заполнить меонтическую пустоту смерти и привнести в жизнь трансцендентную полноту. Человек, которого приводит в растерянность эта замкнутость, это приходящее к тупику будущее, созидает в своем сознании Другой мир, другую жизнь, другой порядок, нечто, что находится Вне и случится Потом, что будет осуществляться По-другому и от чего он отделен непроходимым барьером смерти. Тюремная стена непреодолимо влечет наши мысли на свободы, к синему небу внешнего мира, закрытая дверь заставляет думать о том, что по ту сторону, о том, что начинается за ней. Только посредством этого призыва к потустороннему смерть побуждает к метафизическому размышлению, которое оправдывает ту абсурдную нигилизацию, на которую мы оказываемся обречены.

 

Если смерть есть отрицание смысла, то она есть, тем более, и отрицание бытия. Бог является отрицанием бытия, поскольку он выше бытия; смерть же является таковой, поскольку она ниже бытия. У Плотина тоже существует два способа не быть: один, присущий Единому, другой — материи. Божественное отрицание бытия соотносится с отрицанием бытия зла, как зенит и надир, или, скорее, они представляют собою два полюса, между которыми эманатизм располагает свои ипостаси. В этом виде симметрии, без сомнения, существует нечто нестандартное и необычное. Бог и смерть не противостоят друг другу подобно Добру и Злу, как позитивные величины и негативные величины. Однако мы можем сказать, не слишком упрощая, что, в отличие от по-

 

73

 

рождающего, плодоносного небытия, в котором зарождаются виртуальности будущего мира, смерть представляет собою бесплодную пустыню несуществования. Прежде всего она не дарует нам бытие, а, напротив, отнимает и аннигилирует его. Она не просто небытие нашего бытия, а сам принцип нашего уничтожения. Принцип уничтожения находится в таком же отношении к небытию, как активное отрицание и даже отвержение — к отрицанию бытия. Так вторая природа, которую наш страх торопится утвердить за первой, ни в коей степени не является "природой". Она, скорее, есть контр-природа, точно так же, как истина смерти есть контр-истина... Ведь смертность в каком-то смысле является натурализацией тератологии! Вновь забирая все то, что создал Творец, смерть есть в буквальном смысле "декреация". Эта негативность может быть также сформулирована в темпоральных терминах. Бог — это метаэмпирическое начало существований, как Божественность Бога — металогический принцип сущностей. И не может быть существования без консистенции и материальной основы для существования. Принцип становится основанием смысла, а начало — вступлением к будущему. Не является ли в каком-то отношении будущее проживаемой и эмпирической формой смысла? В той мере, в какой "значение" указывает на "направление" и предполагает идеал и надежду, в той мере оно называется Будущим. В целом именно будущее есть смысл и направление настоящего. И именно мгновение, не обладающее временной протяженностью (полную глубокой тайны истину которого мы должны будем раскрыть позднее), представляется нам одной из форм абсурда. Первоначальное "да будет!" является творческим лишь при том условии, если в результате рождаются жизнеспособные живые существа и произведения, для которых возможно долговременное существование. Идея установления предполагает стабильный и постоянный, не обманывающий вашего доверия порядок. Когда же "да будет!" создает мертворожденные творения, недоноски, не способные жить более мгновения, то происходит это прежде всего потому, что негативность смерти аннулирует в нем божественную позитивность. В этом случае смерть не оставляет новорожденному даже какого-то времени для существования и обрывает его жизненный путь, задушив его в самом зародыше. Смерть аннигилирует в момент рождения едва еще намечающееся творение. Приход смерти в этом случае мгновенен, он низводит существование к тому минимальному состоянию, которое напоминает исчезающее появление молнии. В целом смерть дает возможность человеку прожить какой-то отрезок времени, прежде чем она начинает противиться созидающей позитивности. Более того,

 

74

 

сама смерть находит себе жертву только там, где существа рождаются и проживают определенный, вполне ощутимый период времени. Таким образом, нашему осознанию оказываются недоступными как небытие в его чистом виде, так и чистая позитивность вечности. Бытие, лимитированное смертью, определяющей его как бытие, — вот та промежуточная истина, которую предполагает наша конечность. Принцип прямой и принцип обратный, принцип инкоативного начала и полный насмешки принцип уничтожения, принцип, кладущий начало жизненному пути сотворенного, и принцип, ставящий ему предел, вполне соотносимы друг с другом. Не предполагает ли всегда "Нет" отрицания первоначальное утверждение, полемически противоречить которому является его функцией? Не существует признания без того, что должно отрицать! С этими оговорками "Нет" смерти, сравнимое с "Да" творчества, действительно ориентировано в обратном направлении и против течения, и кроме того, это "Нет" является безусловным.

 

Вот прежде всего то, что касается обратного движения: сотворение внезапно идет от небытия к бытию, имея небытие своей точкой отправления. Смерть, чудотворное действо наоборот, проходит путь от бытия к небытию, имея небытие своей конечной точкой. Таким образом, направление и полет стрелы в смерти оказываются измененными в противоположную сторону. Мало-помалу замедляющийся из-за старения витальный процесс внезапно принимает другой оборот и мгновенно возвращается вспять, к своим истокам. Одним словом, смерть — не принцип, а окончание. Поскольку в конце мы приходим к уничтожению и раздавливанию, мы не можем назвать это заключением. Конец жизни не является целью жизни в аксиологическом, телеологическом и нормативном смысле этого слова. Витальный процесс обречен на неудачу, он терпит полный провал и упирается в пустоту Небытия, поскольку смерть — это провал по преимуществу. Частичные провалы порождают частичное разочарование, но максимальный провал вызывает в пределе трагическое отчаяние. "Триумф смерти", о котором писал Петрарка и который по-своему выражали Мусоргский и поэт Голенищев-Кутузов, в "Песнях и плясках смерти", является раздирающим противоречием и очень горькой насмешкой. Этот триумф есть триумф небытия. Этот триумф есть победа поражения и успех провала. Этот триумф есть чудовищная инверсия позитивности, которая создана прежде всего утверждать бытие и жизнь. Смерть — это тупик, к которому ведут все агогические дороги, проложенные нашей свободой. Она говорит принципу движения: Не торопитесь! К потустороннему путь закрыт! Если

 

75

 

успех — это прежде всего возможность продолжения, жизни, возобновления, возможность поддержания себя на уровне бытия, если самая элементарная удача дорожит продлением мгновения, то смерть, являющаяся тупиковой дорогой и навсегда прерванным обудуществлением, представляет собою высшую степень провала и тотальный крах. Она есть осечка не просто какого-либо будущего, но предельного будущего всех будущих.

 

Вот наше следующее утверждение: смерть является уничтожением, но "уничтожением-границей", поскольку она одновременно тотальна и окончательна. Это прежде всего всеобщая катастрофа. Смерть не есть ликвидация одних витальных функций и сохранение других, она становится нигилизацией всех витальных феноменов и для всего организма. Она кладет конец не тому или иному начинанию подобно болезни и травме, но бытию как таковому. Она уничтожает саму мысль, осмысливающую это уничтожение. Противоречие отрицает какой-либо атрибут какого-либо конкретного объекта, смерть отменяет тотальность объектов для постигающего их разума. Смерть отменяет тотальность личности, включая и разум этой личности. Смерть уничтожает в бесконечно большей степени, чем ощущение. Находясь за пределами того или иного чувствительного поля, она выражает саму конечность творения. Границы, определяющие возможности наших органов, указывают не на конец всего, а лишь на конец чего-то. Они очерчивают по определенным точкам локальные границы нашей природы. Напротив, экстремальный уровень, за пределами которого организм уже не может продолжать существовать, представляет собою великую Границу всех границ для всей тотальности нашего бытия. К этой всеобщей границе сводятся и в ней объединяются все наши частные границы. Можно постепенно терять способность к зрению и ощущению и при этом не умирать. Можно все более и более неотчетливо воспринимать мир, продолжая жить. И, наоборот, тот, кто прекращает быть, тем более прекращает видеть, слышать, ощущать, чувствовать... ибо, чтобы чувствовать, видеть и т. д., необходимо прежде всего быть. Не является ли бытие в каком-то смысле фундаментальной предпосылкой, всеобщим и предзаданным условием любой активности и осуществления любых функций? Внезапный разрыв аневризмы вычеркивает всю целостность этой позитивности. "Нет" смерти одним ударом кладет конец витальному "Да" во всех ее (аневризмы) разветвлениях и отростках. Смерть есть в чистом виде ничто нашего всё — ведь речь идет о нашем всем, как говорил либертинам Паскаль. Смерть — это великое уничтожение все-то, следовательно смерть является нигилизацией. Nihil, к ко-

 

76

 

торому она приходит, не есть отрицание бытия какой-то части бытия, или минимум бытия всего бытия (т. е. общее уменьшение всего бытия). Nihil — это всецелое отрицание бытия всего бытия. Без сомнения, смерть не является нигилизацией объективно и в самой себе, поскольку другие, присутствующие при моей смерти, и вечная природа меня переживут. И как сама идея прекращения, частичная и относительная по своей сути, предполагает наличие предшествующей этому прекращению длительности, по отношению к которой кончается то, что кончается, так и уничтожение предполагает фон полноты, а ампутация — то, от чего мы что-либо отсекаем. Смерть кого-либо, производящая неощутимую пустоту в универсальной полноте, не является в буквальном смысле концом всего. Но моя собственная смерть для меня самого есть конец мира и конец истории. В этом смысле, по крайней мере, отрицание смерти, которое мы считаем относительным по отношению к имплицитному "Да", действительно становится абсолютным отрицанием и высшей степенью отрицания.

 

Уничтожение всего — это также конец всего. Поскольку смерть является радикальной нигилизацией бытия, то во временном плане она является прекращением длительности. Умирая, мы просто прекращаем быть, поскольку само собой разумеется, что быть и продолжать быть есть одно и то же. Небытие, являясь, подобно несчастью и Аду, неким абсолютом и превосходной степенью, пределом и понятием-границей, метаэмпирическим максимумом наизнанку, не было бы полным ничто, если бы предполагало ограничение во времени, если бы кончалось в одном из своих измерений, если бы оказалось вне всяких категорий, кроме одной. Достаточно было бы ничтожного исключения, чтобы чистое небытие превратилось бы в нечто относительное, в некое смешение. Как белое не есть более белое при наличии малейшего атома серого, затемняющего белизну, точно так же черное не есть более черное и тьма не есть тьма при первом луче солнца, при котором темнота начинает бледнеть. С рассветом ночь перестает быть ночью, поскольку черное, как и небытие, существует в превосходной степени. Действительно ли является небытием то небытие, которое не обладает вечностью, то есть вневременностью? "Временное небытие" (если можно представить себе подобное противоречие) не есть ничто, но нечто. Несуществование, имеющее временные пределы, становится, скорее, виртуальным существованием, т. е. обещанием бытия! Точно так же несчастье как момент или стадия становления не является, собственно говоря, Несчастьем. Это несчастье скорее было бы благом. Оно может быть, напри-

 

77

 

мер, минимальным злом или необходимым злом, другими словами, относительным и косвенным благом, опосредованно обусловленным тем доброхотством, которое стремится к добру волей изначальной и к несчастью волей последующей. В этом случае несчастье есть просто путь, "поссибилизирующий" благо, и воля, выбирающая этот путь, есть добрая воля, полная серьезности и страсти, воля конца и путей к этому концу. Недоброхотство состояло бы в том, чтобы не желать несчастья и стремиться к немедленному концу, в духе макиавеллизма, но без использования недозволенных средств, делающих этот конец возможным. Поскольку оптимизм не может отрицать очевидность несчастья, то он его трансформирует в промежуточную фазу. Точно так же Ад не является больше Адом, если он есть лишь просто мучительный период или испытательный срок, данный в качестве наказания человеку. Подобный тюремному заключению для осужденного или пребыванию в хирургической клинике для оперируемого, этот временный ад становится скорее чистилищем, чем адом. Чтобы выдержать этот мучительный период, необходимо только терпение и способность благоразумно ждать, поскольку размышление — некая хитрость, наигранная, сбивающая с толку симуляция — может легко обмануть всякого не желающего озадачиваться смертью человека. Отрицание будет отрицаемо, антитеза будет преодолена, противоречия обретут примирение. Не предполагает ли сама идея "испытания" ограниченный промежуток времени, который обеспечивает потусторонние надежды и дарует этой надежде блаженный взлет, витальное парение и высокую значимость? Бог испытывал Иова, чтобы увидеть, не отчается ли он, т. е. чтобы выяснить, не примет ли он временное несчастье за абсолютное. И действительно, Иов не стал смешивать вечность и момент. Ад является ужасным только при условии, если он вечен. В это понятие-границу наш ужас ипостазирует абсурд вечного несчастья, который мы не столько не можем осмыслить, сколько не можем пережить из-за возмущающей нас бессмыслицы не имеющих конца страданий и чудовищности непрекращающихся мук. Не выступает ли в этой связи смертная казнь неким святотатством? Смертная казнь является присваиваемым себе правом эмпирического человека обрекать своего ближнего на метаэмпирические страдания, не ограниченные никакими сроками и не подчиняющиеся никакой хронологической относительности. Для осужденного не существуют возобновления длительности, взлеты обудуществления и целительные свойства становления. Мы отчаиваемся исправить злого человека, если его злоба является радикальной и полной. Судь-

 

78

 

ба неисправимых — стать в аду каторжником вечных принудительных работ. Когда исчезают любое будущее, любая перспектива, то человеком овладевает отчаяние. Когда рассеивается любая надежда на возобновление, наступает время говорить о Трагическом! Не в это ли отчаяние безвыходного чуть ли не погрузился Иов? Иов почти отчаялся, он оказался очень близок к отчаянию, когда совершил акробатический прыжок из отчаяния в надежду. Но смерть не есть смерть, если она лишь момент.

 

Так Ничто является также Больше-ничем, т. е. оно не простое и голое небытие, а отрицание — бытия, того бытия, которое когда-то было. Само это Больше-ничего есть также Больше-ничего на все времена, окончательное уничтожение. То, что является не региональным и частичным упразднением, но глобальной нигилизацией, есть, кроме того, и окончательное прекращение. Смерть не только уничтожает всю целостность жизни, но она уничтожает эту целостность навсегда. Небытие всего нашего существа отменяет это бытие однажды и навсегда, на все времена, на великие времена! Всегда, никогда — не эмпирические наречия. Только внетемпо-ральное сознание может придать им позитивный смысл, поскольку разум не приемлет становления и утомления. Лишь нравственная воля совершает насилие над нашим легкомыслием. Она протестует в своей бесчеловечной непримиримости против забвения и охлаждения, против неблагодарности и отречения, против времени, которое ослабляет верность, притупляет горе и заживляет любые раны. Какой человек, обладающий плотью и кровью, может поклясться: Всегда или Никогда? Будь она высочайшей вершиной или самым глубоким дном — смерть является концом. Эта сумма любого отрицания есть также окончание, эта крайность смерти (рассматриваем ли мы ее как максимум или как минимум) есть одновременно нечто "высшее" и "последнее". То, что смерть есть нечто последнее — это качество смерти не относительно, а абсолютно, следовательно, она исключает что-либо последующее. Прекращение длительности так же окончательно, как и тотально, или, скорее, оно окончательно только потому, что тотально. Безусловно, уничтожение может быть окончательным, не являясь тотальным. Такова, например, необратимая ампутация у неспособных к регенерации позвоночных. Но если увечье становится непоправимым, то, может быть, потому, что сам индивидуум уже незаменим. С другой стороны, нигилизация, по видимости тотальная, может не казаться нам окончательной. Но в этом случае речь идет о жажде и чуде воскресения! Магический характер этой жажды лишь

 

79

 

подтверждает подобную неизбежность: любая глобальная нигилизация фатально оказывается окончательной. Если бы умерший способен был ожить, если бы смерть этого умершего была бы простым временным прекращением жизнедеятельности, то это доказало бы, что смерть пощадила определенные органы, что смерть была частичной и была чистой видимостью, что смерть, одним словом, была совсем не смертью, а долгой зимней спячкой или потерей сознания, чем-то вроде сна или латентного периода. Из ничего может родиться только ничто, поскольку "Нет" смерти является действительно смертоносным только в том случае, если оно универсально и, следовательно, неотменяемо. При почти абсолютной остановке локальное продолжение тех или иных функций позволило бы жизни возродиться и заставило бы смерть отступить. Конец в этом случае не был бы окончательным и необратимым, он был бы простым временным перерывом. Умереть для ощутимого мира, умереть с той или иной точки зрения или в том или ином отношении, если брать абсолютный план — действительно ли это значит умереть? Эта смерть, сопровождаемая обстоятельственными уточнениями и оговорками, является крошечной смертью и метафорической смертью. "Нет" этой смерти превращается в "Да", отрицание подразумевает обещание. Такой не может быть просто смерть, смерть, рассматриваемая лицом к лицу. Смерть не имеет ничего общего с кульминацией и апогеем — с чистым восприятием и интуицией, с возвышенной любовью и героическим решением, которые мы можем встретить иногда в ходе длительности. После этих конечных мгновений интервал преобразуется в самую заурядную обыденность. Это можно сравнить с тем, как гению удается в порыве вдохновения ненадолго прорваться в мир потустороннего, но мгновение после он снова оказывается в земном мире. Ведь можно приобщиться к предельному, крайнему опыту абсолюта, не умирая от этого. Душа, умирая для внешнего ощутимого мира, находится в мгновение кульминации на вершине самой себя и затем снова продолжает существовать. С другой стороны, исчезающее абсолютное может возникнуть вновь... чтобы вновь исчезнуть, и так до бесконечности. Акт касания-вспышки может быть повторен. Всегда приходящая к разочарованию, но и всегда возрождающаяся надежда компенсирует разочарование от приземления и раздавливания. Имеет ли человек какой-либо другой выбор, чем только между этим разочарованием и отчаянием смерти? Можем ли мы сказать, что нам недоступна никакая продолжительность и никакое постоянство, как только в форме небытия? Максимальный опыт, которому соответ-

 

80

 

ствует смерть, кульминация эмпирии, дающая сигнал смерти, не является, подобно другим "метаэмпирическим опытам", концом ряда внутри большего ряда, поскольку смерть в этом случае была бы простым рядовым событием. Скорее, смерть есть завершение ряда всех рядов. Также она является чем-то противоположным преходящему опыту: мы не можем умирать много раз, но лишь один раз — один раз и больше никогда! Смерть — это предвещающее вечность мгновение. Не является ли по определению сама смерть тем мгновением, которое исключает всякую возможность возрождения и сверхжизни? Не становится ли остановка смерти прерыванием длительности без какого-либо продолжения, мгновением без завтра и следующим после смерти существованием? Смерть есть мгновение, лишенное какого-либо "После"! Смерть закрывает все выходы и стопорит любое обудуществление. Ни в коем случае, ни в какой форме, ни при каких обстоятельствах, ни при каких условиях, ни в какой момент смерть не возвращается к своему великому отказу. Смерть — не бесконечный притягивающий нас горизонт, а непроницаемая, останавливающая нас стена. Человек, проведя предназначенное ему время в земном мире и получив дар жизни, упирается в эту железную дверь, непроницаемость и безжалостное молчание которой наполняют отчаянием "Анатэму" Леонида Андреева. Смерть есть абсолютное "Нет".

 

"Нет" закрывает дверь, прерывает переговоры, приостанавливает (по крайней мере в данный момент и до установления нового порядка, по крайней мере локально и временно) отношения обмена и общение между людьми. Нельзя сказать, что отказ смерти делает навсегда неразрешимой любую проблему, навсегда обрывает любое новое предложение, делает абсолютно невозможным любое возобновление отношений и переговоров. "Всегда" и "никогда" человеческих клятв имеют только относительный смысл, и ничто не может помешать тому, кто сказал "никогда больше", возобновить попытку, повторить свою просьбу или вернуться к отказу, если речь идет об ответе. Однако "Нет" делает более затруднительным возобновление диалога. Отрывистое, бесплодное, односложное отрицание в одно мгновение иссушает брызжущий источник обстоятельств, оживляющих и продвигающих любые дела и переговоры... Переговоры приостанавливаются. Таково "нет" сумасбродного жениха, который в последний момент изменяет своему слову и начинает выставлять свои капризы, придя к мэру. Вместо того чтобы дать ожидаемое и необходимое согласие, сказать ритуальное и благопристойное "Да", благодаря которому становится возможно

 

81

 

дальнейшее нормальное протекание церемонии, господин "Нет" делает свой выбор. Он прерывает свадьбу, приводит в полное расстройство порядок праздничного дня, сеет смятение среди гостей. Молниеносный паралич поражает свадьбу. Наступает всеобщий хаос и паника. Одним словом, неожиданный для общества отказ, застопорив литургию продолжения, производит скандал. Не становится ли отказ в качестве второго движения, движения вторичного и временного, движения с экспонентом, в какой-то степени противоестественным усложнением? Что касается смерти, являющейся суммой всех "Нет", наиболее решительной и радикальной формой отставки, то она мгновенно удушает любое продолжение в том узловом пункте, который исходит из ее величайшего отказа. В окончательном и нелицеприятном "Нет" смерти тем более содержатся всеотрицания, и потому их перечисление кажется ненужным, подобно тому как наличие в человеке главного недостатка — злобы — освобождает нас от необходимости входить в детали второстепенных пороков — лицемерия, зависти, мелочности... Тот, кто произносит односложное слово Смерть, одним этим словом говорит: дело ликвидировано (если дело существовало), досье закрыто, хлопоты окончены. Наступила великая всеобщая ликвидация. С того момента, как некий чиновник отошел в лучший мир, можно не считаться с его существованием. Он вычеркнут из числа служащих, освобожден от всех обязанностей, вылечен от всех несчастий, все счета оплачены, все осложнения урегулированы, все проблемы разрешены. Болезнь уничтожена в тот же самый момент, что и больной, налоги — в то же самое время, что и налогоплательщик. Лечение при помощи пистолета в этом смысле является наиболее радикальным лечением (поскольку невозможно иметь все несчастья одновременно, и самое великое несчастье освобождает нас от незначительных). Обитатели кладбища, которых бытие отправило в отставку, тем более освобождены от всех хлопот. Делается вообще невозможным, чтобы что-то случилось или произошло. Крак! Ток перекрыт, свет гаснет, и мгновенно все погружается в темноту. "Беспрерывно отрицающий дух" — это не Мефистофель, это смерть. Смерть есть дух, говорящий "нет". Плохо воспитанный гость, человек, находящийся в разладе с обществом, выбирающий парижский великосветский зал или самый большой вернисаж для своей смерти от кровоизлияния мозга, говорит "нет" на свой манер. Его манера говорить "нет" состоит в том, что он падает на пол среди печений... Он падает без объяснений, без мотивов, никого не предупреждая и даже не давая себе труда извиниться, удар не оставляет в его распо-

 

82

 

ряжении ни секунды, чтобы сказать хоть одно слово, способное смягчить скандал. "Как выйти из этого затруднительного положения?" — спрашивает Эжен Ионеско. Так господин из Сан-Франциско у И. А. Бунина приезжает в отель на Капри, чтобы умереть там от приступа. Из всех "несуразностей" или свидетельствующих об отсутствии такта проявлений невоспитанности внезапная смерть, сеющая панику в отеле "Эксельсиор", является самой неприличной. Неприличнее умереть от апоплексии в гостиной, чем вести разговор в повышенном тоне или чересчур проникновенным голосом, шумно зевать на концерте, смеяться во все горло во время проповеди или плохо пахнуть. Напомним еще раз образ вестника смерти, господина в черном, приходящего, чтобы расстроить праздник и прервать беседу, произнеся роковое слово. "Нет" смерти, это маленькое слово, которое является столь весомым словом и в каком-то смысле непристойным словом, мешает легкомысленным людям говорить друг другу "До свидания" и "До скорого". Эмболия — это сгусток крови, говорящий "Нет!". Обрывая нить существования, Парка расстраивает светскую игру возобновления и резко обрывает болтовню этого продолжения без начала и конца, она приводит в замешательство чехарду вопросов и ответов и прерывает их течение раз и навсегда.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

5. Несказанная тишина и неизреченная тишина

 

Для нигилизации сущности необходим по крайней мере злой гений. Чтобы уничтожить живое существо — не бытие существа, или факт существования, или же Quodditas бытия, а конечное существо, — достаточно смерти. Продолжение бытия, хотя теоретически оно является чем-то само собой разумеющимся, продолжает быть в высшей степени неустойчивым и зависимым от случайных обстоятельств. Тысячи случайных причин, обусловливающих прекращение, в каждую минуту угрожают продолжению жизни и оспаривают реальность существования. Чтобы длиться изо дня в день, бытие должно быть возобновляемо — Бог, любовь, свобода служат нам гарантией этого возобновления и тем самым придают некую позитивность небытию смерти. Смерть только тогда становится объектом волнующего анализа и плодотворной озадаченности, когда надежда на Бога, обещание любви и свободы реабилитируют будущее перед лицом прекращения бытия, наполняют бытием пустоту небытия, нейтрализуют

 

83

 

своим трехкратным утверждением отрицание смерти и "Нет" смерти своим трехкратным "Да". Лишенное этой полноты, Ничто, называемое "смертью", не является даже Небытием! Ведь небытие, подобно космологическому хаосу Гесиода, может быть плодоносящим началом, пришествием и жизнеутверждающим принципом... Именно в самой непроглядной тьме, говорит Ареопагит, мерцает божественная тайна, или, по Бёме, вспыхивает огонь свободы. Таинственная тьма, похожая на прозрачное пространство ночи, есть потенциальное богатство и предвестник бесчисленных будущих самоопределений. Сумерки бессознательного жаждут света. Так Псевдо-Дионисий Ареопагит говорит о "лучах тьмы" и Григорий Нисский

 

— о светлом мраке. Не присущи ли эти сочетания противоречащих друг другу слов любой апофатической теологии? Говорить, что Бог погружен во тьму или что его свет раскален и ослепителен до такой степени, что кажется невидимым, значит это говорить одно и то же. Образ — гибрид света-тьмы или сумеречного света, может быть, примирил бы эти противоречия. Сумерки, становящиеся синтезом дня и ночи, в большей степени благоприятствуют рождению образов, чем ясность дня. Двусмысленность Бога — не полностью сокрытого, как у пророка Исаии, но наполовину скрытого, как у Паскаля, — раскрывается нашему внутреннему видению в полусвете сумерек. Не является ли божественная тайна полунедостоверностью и, так сказать, неочевидной очевидностью? Но не такова тьма летальности. Смерть темна, подобно темному глубокому озеру, о котором рассказывается в прозе об умерших. В отличие от прозрачных сумерек, которые позволяют нам обо всем догадываться, смерть есть абсолютная чернота. Освещает ли она жизнь, подобно тому как ее освещает сверхсущностная тьма, зажигая ее своим сумеречным светом? Она, скорее, еще задолго до своего прихода отбрасывает на живущего угрожающую тень ночи. Мистическая теология говорит не только о Более светоносной тьме, чем сам свет, но и о Более чем светлом мраке безмолвия. Различие Небытия и Ничто может быть переведено из визуального порядка в звуковой. Точно так же, как божественный сумрак является для нашего видения чем-то вроде полутьмы, где проступают бесчисленные рождающиеся фигуры, так божественное безмолвие похоже на сверхчувствительное pianissimo, в котором ухо нашей души различает музыкальные тонкости и таинственные колокола невидимого града. И, наоборот, как тьма смерти — это абсолютная чернота и слепая ночь, так безмолвие смерти — абсолютно немое молчание. Безмолвие смерти и божественное безмолвие соотносятся друг с другом, как Несказанное и Неизреченное, поскольку они — это два пути, передающие

 

84

 

всю невыразимость тайны. Неизреченное невыразимо, потому что нам недостает слов, чтобы выразить столь богатую содержанием тайну и найти ей определение, потому что о ней можно бесконечно говорить и вечно рассказывать, потому что она может дать необозримый простор нашему воображению. Смерть же несказанна, ибо с самого начала нам абсолютно нечего о ней сказать. Неизреченное невыразимо именно потому, что оно выразимо до бесконечности и оно могло бы вызвать у нас нескончаемый поток слов, но эти слова взаимно нейтрализуют друг друга и остаются невысказанными, они так и не слетают с наших губ. Невыразимое-неизреченное — подобно неизреченному Иоанна Дамаскина, т. е. такое неопределенное, в котором виртуально содержатся и нейтрализуют друг друга все определения. В то время как невыразимое-несказанное является чисто негативным. Поэзия или творчество, вызываемые вдохновением неизреченного, обещают нам преисполненное страстью будущее поэм и медитаций, поскольку эта окрыленная тайна пробуждает только окрыленные мысли: надежда, рождество, начало, воодушевление выражают весеннюю природу неизреченного. Смерть в этом смысле абсолютно апоэтична. Все планы, надежды расплющиваются об этот непроницаемый экран абсолютной "апоэзии". И неизреченное и несказанное разворачиваются из безмолвия. Но какой контраст между этими двумя безмолвиями! Безмолвие неизреченного является прелюдией к тому состоянию слова, которое дает толчок поэтической речи. Таково пророческое молчание, в котором все замирает в ожидании новой эры, таково молчание как провозвестник песен и неиссякаемых поэм... Более того, само это молчание уже поэма и музыка, имплицитная музыка и молчаливая поэма, погруженные в плодоносящую глубину хаоса. Вдохновение, побуждающее поэта к высказыванию, дарующее ему лирическую мощь глагола, вдохновение, являющееся наполнением живого существа жизненным дыханием, вступает в противоречие с последним смертным выдохом. Не отмечен ли последним вздохом тот момент, когда тело живого существа застывает в окончательной немоте? Не является ли речь формой онтического и витального утверждения? Бог и смерть — два безмолвия, и они призывают к молчанию неумеренно шумливого человека. В храме, стоя перед трупом, болтуны замолкают и говорящий прерывает свое красноречие. "Нужно говорить тихо... Человеческая душа требует тишины... Сейчас необходимо молчание", — говорит Аркель в пятом акте перед одром смерти. Бог требует той же тишины, но тишины для собранности, сосредоточенности. Молчание Бога, как и наполненное возвышенным настроением молчание ночи, — это молчание, про-

 

85

 

никнутое отдаленными голосами и невидимой музыкой, нашептывающими на ухо человеку в ответ на его вопросы нечто неуловимое и смутное. Именно в ночной тишине, припав к груди земли, слышит Феврония в опере Римского-Корсакова, как дрожат колокола града Китежа. Именно прислушиваясь к ночной тишине, к пению соловьев, внимая шепоту дубов, пророческому шелесту листвы, Лист и Ламартин воспринимали ухом души неизреченную музыку. В гармонии вечера им слышался другой гимн, намек на нечто иное, голос из потустороннего. Поэтические и религиозные гармонии, без сомнения, причастны этой невидимой гармонии, этой музыке тишины, оживленной песнями и шепотами. Не придает ли полнота божественного безмолвия конкретное содержание сосредоточенности человека? Прозрачная, как летняя ночь, населенная, как звездный муравейник, неизреченная тишина говорит о вездесущей и бесконечно малой жизни, рассыпанной в необъятности Вселенной. Неизреченная тишина — молчаливый вопрос — обладает некой возвышенностью, несказанная тишина внушает нам лишь ужас и тревогу. В отличие от молчания неба, полного созвездий, несказанное молчание скорее напоминает подавляющую немоту этих черных пространств, которые приводили в ужас Паскаля. Здесь наше вопрошание остается без ответа. Здесь наш голос звучит в пустыне. Немая и глухая, смерть не отзывается даже эхом на наш призыв. Диалог тотчас же теряется в безнадежном одиночестве монолога. В отношении того, что никто никогда не видел, чье существование никто не мог доказать и чью абсурдность никто не мог выявить, одним словом, в отношении божественной двойственности, все надежды разрешены так же, как все разочарования. Но для того, кто прекратил свое существование и ни в коем случае не возродится к жизни, возможно лишь отчаяние. Вместо того чтобы вечно проникать в потустороннее, в прозрачную глубину любви, человек упирается в стену небытия. Бог как нечто непостижимое и невыразимое способен обезоруживать многословные ученые рассуждения, его содержание слишком бездонно, чтобы он мог стать темой разговоров каждого дня. Но все же о божественном я-не-знаю-что можно говорить, бормоча, как говорил св. Иоанн от Креста. Ареопагит, восхищаясь относительной лаконичностью Евангелия, замечал, что катехизис с приближением к Богу становится все более и более лаконичным. Действительно, по мере нашего воспарения к сверхсущности объем высказываний неизменно сокращается. Когда душа достигает кульминационного момента на вершине своего взлета, речь истончается и превращается з простую точку, являющуюся пределом. Эта точка есть неизреченное. Следователь-

 

86

 

но, как только сокращение логоса достигает своего максимума, устанавливается молчание. И, наоборот, слова сжатые, сокращенные, вознесенные на вершину просвещенного незнания, требуют своего выражения в речи. Потоки слов низвергаются вниз, подобно водопадам, с шумом несущимся вниз по склонам гор. Плотиновская эманация есть образное представление этой разрядки. Удерживая, пленяя слова, ледник последнего молчания оказывается в то же время источником неиссякаемых прерывистых излияний. Неизреченное становится объектом не расточающей себя в слове интуиции: красноречие концентрируется в очаге одновременно пылающего и леденящего темного света. Но человек, принуждаемый к молчанию насыщенностью и интенсивностью этой интуиции, испытывает горячее желание рассуждать и петь, так как трансдискурсивная интуиция есть возможность бесконечного дискурса. И подобно тому как момент первоначального "Да будет" преисполнен продолжением, находящим свое развитие в интервале, так интуиция преисполнена потенциальным лиризмом, который на всем видимом пространстве разворачивается в дискурс. Итак, Логос слова образует основу пирамиды, вершиной которой является молчаливая интуиция. Неизреченное есть невыразимое молчание, которое раскрепощает языки и благодаря своему вдохновляющему эффекту сообщает поэту дар песни: не следует поэтому удивляться, что Бог есть Неисчерпаемая тема всемирной поэзии. Не есть ли Бог тот, кто "делает"? Поскольку он импровизирует миры, не есть ли Бог самый высший Поэт? И не является ли высшая Поэзия, в свою очередь, вечным объектом всякой поэзии? Свобода, как и Бог, есть неизреченный объект интуиции, поскольку она является потенциальным источником всех решений, принимаемых волей. Она импровизирует непредвиденные акты, которые следуют друг за другом в ходе становления. Неисчерпаемый и неиссякаемо великодушный источник! Ибо для того, чтобы развить возможности, повествование о которых займет бесконечное время и чья история будет развертываться без конца, нужна целая жизнь. Дальше — больше! Чтобы описать бесконечные события, недостаточно будет нескончаемых рассказов. Любовь неизреченна, ибо она неисчерпаема, и хотя она часто делает людей молчаливыми, иногда делает их и красноречивыми, превращая каждого возлюбленного в поэта. Любовь дает начало чему-то вроде лирического опьянения. Находит слова в добродетели, говорит Диотима в диалоге "Пир". Поскольку любовь, по словам Платона, предполагает зарождение или беременность, любовь обнаруживает творческую силу перехода из небытия в бытие. По крайней мере в этом любовь оказывается в буквальном

 

87

 

смысле "поэзией", и, наоборот, поэты являются своего рода творцами, т. е. производителями и возлюбленными. Любовь является демиургом и в эротическом, и в поэтическом смысле. Она рождает плодотворное воодушевление и подвигает человека на мелодичные песни. Любовь — не выразима и, тем более не передаваема; любовь выразима, но она больше, богаче, глубже, чем всякое слово. Я не могу дать вам представление о вкусе, который имеет персик, погруженный в чай, я могу сделать это только косвенно, вызывая магией слов ваши собственные воспоминания. Как мне дать вам представление о радостном возбуждении любви, смешанном с невыразимым запахом цветущих лилий, когда вам двадцать лет и когда весенняя нега пьянит все живое? Это то единственное и потаенное, о чем никто никому не может поведать. Тайна пражской ночи. Я могу помочь кому-нибудь другому обнаружить в своем собственном прошлом свои пражские сады, которые могут с равным основанием иметь вид небольшого провинциального сквера. Этот другой, плененный поэзией воспоминаний, воссоздаст в самом себе то неповторимое очарование любви, которое таится в каждом. Любовь, как всякое специфическое явление, неподражаема и неизреченна, так как внушает возлюбленному многочисленные сравнения, аналогии и метафоры, которые позволяют ему разбудить в других интуицию любви. Здесь все оказывается намеком на все; каждое сравнение, взятое отдельно — недостаточно, односторонне и даже обманчиво, ибо оно может привести к заблуждению того, кто примет его слишком буквально. В результате — неподвижность и невозможность идти дальше образа. Бесконечная череда метафор приводит нас в конце концов к видению тайны, подобно тому как нагромождение противоречивых образов у Плотина приводит нас мало-помалу к иррациональной интуиции Единого. Хотя они не принадлежат "одному и тому же порядку", но "совершенно другое" может дать представление о "совершенно другом": о желтом можно судить по красному, о фа-диез мажоре — по фиолетовому, о ре-бемоль мажоре — по летней ночи. Воображение приводит в движение интуицию, а интуиция, совершая внезапный скачок, который сообщают ей метафоры, в одно мгновение достигает своей полноты и пересоздает неизреченное. Не существует, следовательно, ни интуиции несказанного смерти, ни возможного общения с не-бытием. Запах розы не поддается сравнению, так как немного напоминает нам обо всем, родственен всему, вызывает неисчерпаемые воспоминания прошлого. Смерть же несравнима ни с чем, ибо она ни на что не походит. Невыразимое смерти не имеет аналогий, не связано ни с чем, не имеет ничего общего ни с каким конечным опы-

 

том. Ни издали, ни вблизи о смерти нельзя дать никакого представления; исходя из жизни, ничто ее не напоминает, не предвещает; у нас нет ни предчувствия, ни ощущения этого несравнимого. Опыты, которые могут повториться и иметь продолжение, вызывают отклик, погружающий нас в их запах и вкус. Именно таким образом мы создаем эпилог о послевоенном времени, думаем о прошлой любви, вспоминаем ее бурные порывы. В своей памяти мы без конца возвращаемся к одному и тому же. Но у смерти нет завтрашнего дня... Какой эпилог можно написать об этом мгновении без После? Окончательность полного краха разрушает до невозможности любой посмертный эпилог, делая его таковым в самое мгновение смерти! Смерть исключает всякую ретроспекцию, всякое воспоминание. Она также исключает и всякое предвосхищение, о ней не только невозможно дать представление другим, но невозможно иметь никакого представления и самому. Смерть, собственно говоря, не есть тот опыт, который я отчаялся бы вам передать, она скорее есть то, чего никто никогда не испытывал, вкуса чего никто никогда не знал. С тем большим основанием никто не может вообразить себе качественную его тональность. Если интуицию качества нельзя передать, то причина этого — невозможность передать никому другому ту специфическую тайну, владельцем которой я оказываюсь. Несказанное не имеет ни вкуса, ни запаха, тогда как неизреченное, наоборот, соединяет все запахи и все вкусы. Может быть, это одно и то же, и однако тишина, являющаяся результатом неизреченного, совершенно отличается от того молчания, к которому нас приводит то, что не имеет цвета, запаха, смысла. Неизреченное заставляет людей бормотать, а монотонность и пустота несказанного заставляют их, скорее, переливать из пустого в порожнее. Затруднение, вызываемое неизреченным, подобно восхитительной апории, являющейся результатом избытка наших возможностей и трудностей выбора. Что же касается несказанного, то оно вызывает высыхание самого источника. В то время как неизреченное является вдохновляющим великодушием, несказанное есть, скорее, иссушающая бесплодность: таинство любви поэтизирует, оплодотворяет и делает подвижным разум, но Горгона невыразимости его каменит и приводит в оцепенение. Мы испытываем искушение признать, что между ними существует такая же противоположность, как между Очарованием и Колдовством. Одно оплодотворяет разум и делает его способным творить, другое оказывает на него наркотически цепенящее воздействие, подобное наркозу, ибо несказанное есть скорее околдовывание, чем очарование. Таинства неизреченного относятся к магии несказанного так, как очарование

 

89

 

любви к колдовству смерти. Не является ли очарование плодотворной позитивностью обещанием будущего и витальностью? Ведь носителем его является живое существо и, в частности, женщина, провозвестник будущего. Очарование незнания, к чему сводится неизреченное, является также чарующим источником всякого познания. В этом очаровании скрываются непознаваемое, дающее познание; иррациональное, растапливающее разум; тайна, единственно дающая смысл познаваемому. Не будет ли мудрое незнание неизреченного тем, что называется гнозисом? Мудрому незнанию неизвестного чародея мы противопоставляем теперь незнание, лишенное надежды, и отчаяние слова, отчаяние, где нас удерживает колдовство несказанного. Несказанное не есть, в отличие от любви, как ее понимает Диотима, плод излишества и нужды, поскольку оно есть скорее чистая нужда, абсолютная бедность. Плодотворной простоте, расточительной бедности ребенка-Эроса смерть противопоставляет свое безнадежное бесплодие и отупляющее ослепление анти-поэзии. Философия смерти подвергается риску быть сведенной к неподвижной тавтологии: не будет ли она топтаться на месте, исключая всякое развитие и диалектический прогресс? Об абсолютно невыразимом нечего рассказывать. Едва начавшись, оно уже кончается, как если бы оно поражало нас и оглушало. Когда речь идет о смерти, то альфа и омега совпадают и первое слово само по себе является последним. Философ смерти оказывается сразу в конце своего рассуждения. Смерть говорит "Нет", вернее, не отвечает, так как удручающее молчание является ее единственным ответом. Во всяком случае, "Нет", произносимое смертью, не разбавлено нюансами и аллюзиями, подобно тому как разбавлено нюансами и аллюзиями "Нет" того неизреченного, которое, проходя через тысячу недомолвок и намеков, окончательно говорит или "Да" или, по крайней мере, "Может быть", и если не обещает ничего, то все-таки позволяет на что-то надеяться. "Нет" несказанного "тавтегорично" и адиалектично. Оно не требует понимания или интерпретации, и оно не создано для того, чтобы внушать нам позитивные мысли: "Нет" несказанного является чистым и простым "Нет". Оно твердо говорит "нет" и закрывает дверь... Или, говоря другим языком: "Нет" смерти, будучи категорическим отказом, кладет конец всем нашим рассуждениям и замораживает нашу речь ледяным оцепенением. Мы должны будем, однако, спросить у себя, не способны ли аналогии, рассматриваемые отдельно как недостаточные, внушить нам в конце концов что-то подобное интуиции смерти, не может ли смерть быть, так сказать, "поэтизирована"? Не есть ли смерть высшая степень скорби? Не есть ли

 

90

 

смерть симметрически перевернутая любовь? Не есть ли она великое путешествие? Не есть ли она глубокий сон? На это сравнение нас навели "Песни и пляски смерти" Мусоргского и Зюка и симфоническая поэма Листа "От колыбели к могиле". Каждая из этих естественных аналогий должна быть отвергнута апофатической философией. И однако Эрос, Амос и Гипнос вызывают эмпирические ассоциации, на горизонте которых можно разглядеть метаэмпирическую тайну смерти. Можно ли смерть мыслить в той или другой категории высказывания? По правде говоря, слово "категория" не является здесь удачным в силу того, что категории есть обстоятельственные формы предвидения, а смерть, как и Бог, является "непредвидимой". Смерть вне всяких категорий: в абсолютном "Нет" этого невыразимого уничтожаются все позитивные определения. Категории служат для того, чтобы классифицировать и абстрактно упорядочить некоторые определения в зависимости от вопросов, которые мы можем о них задать, но смерть кого-то является событием единственным в своем роде и ни на что не похожим в своей уникальной чудовищности. Это ни с чем не сравнимое и не поддающееся классификации отрицание собственно-бытия относится к совершенно другому плану, чем все остальное, и не имеет общего измерения ни с чем. Обязывая нас в каждом направлении идти до предела, абсолютная нигилизация взрывает все категориальные формы.

 

Сделаем признание: смерть не входит в предсуществующую абстрактную категорию, как вид входит в жанр наравне с другими видами этого жанра или как какой-либо особый опыт входит в ряд других и аналогичных себе. Смерть не имеет никакого общего измерения с другими событиями продолжения, поскольку она душит это продолжение. Смерть принадлежит к совершенно другому порядку, другому миру, другому плану, другому масштабу. Собственно смерть не может, следовательно, быть расположена в концептуальной рубрике. И, с другой стороны, мы покажем это в связи с мгновением: сама смерть не есть категория наряду с другими категориями, внутри которой можно классифицировать и упорядочивать опыты. Категория качества, если ее понять, позволяет постичь связь воспринимаемых качеств: хотя она и не проживается прямо, она делает понятной тональность звуков и цветов. Абстрактное место не является само по себе объектом опыта, но оно заставляет понять, как положение локализуемого объекта может быть установлено в пространстве. Пустое время не воспринимается прямо, но оно заставляет понять в каждую минуту конкретное изменение, продолжающееся преобразование настоящего и смену предшествующего

 

91

 

и последующего. Но что же заставляет понимать смерть? Место можно понять как пространство, наполненное конкретными содержаниями; длительность можно понять как время, наполненное прожитыми событиями... Но жизнь не есть смерть, которая наполнится бытием. Смерть более чем отрицает жизнь, она ее уничтожает; она более чем ей противоречит, она ее убивает. Отношение бытия к небытию или продолжения к прекращению не есть, подобно отношению конкретного становления к абстрактному времени, связь Более с Более и не есть отношение к месту. Это скорее отношение Более к Менее. Смерть не несет того же знака и не имеет того же направления, что позитивная полнота прожитых опытов, она несет противоположный знак и имеет противоположное направление. Она также служит не тому, что заставляет понять эту полноту, а скорее тому, что заставляет не понимать ее.

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава II

ОРГАН-ПРЕПЯТСТВИЕ

 

1. Краткая жизнь

 

Конечно, вполне достаточно было бы сказать, что смерть — это не только небытие нашего соматического существа, но и ничто, даже ничто-и-никогда всей нашей психосоматики; этим все сказано, и последующие отрицания излишни; после этого незачем уточнять, что смертельное ничто исключает любые отношения и изменения, время и место. Однако в определенном плане, вероятно, имеет смысл говорить о летальной априорности: задолго до того, как стать умирающим, любой смертный является moriturus, то есть обречен на смерть; с момента своего рождения живой человек так устроен, что должен умереть; с самого начала его конституция и сам ритм его существования, смена возрастов и важные биологические изменения организма соответствуют отпущенному человеку краткому сроку жизни. Бытие человека в настоящем парадоксальным образом ущербно в связи с тем, что однажды, причем очень нескоро, оно прекратится; конец, который наступит лет через тридцать, уже сейчас, еще не отразившись на нынешней морфологии человека, оказывает влияние на его бытие; более того, сегодня не было бы таким, каково оно есть без этой далекой смерти! Смерть не простой окончательный конец жизни, а скорее ловко придуманный выход из нее: маячащее впереди последнее будущее всякого будущего вообще оказывает на наше настоящее, так сказать, обратное воздействие; предвосхищение окончательного конца по-особому освещает предшествующий ему период. Сама мысль о том, что олицетворяет собой и бессмысленность жизни, и непрочность всего нашего бытия, и шаткость становления, и суетность всего человеческого вообще, — мысль эта, хотя и не делает существование более понятным, все-таки придает ему видимость саморождения; видимо, жизнь не была бы жизнью без некоторой доли бессмысленности! Мучительный парадокс осмысленной бессмысленности все же покрыт тайной, которой нет у априорности. Мы уже говорили, что гносеологическая априорность — это непознаваемое, дающее знание, немыслимое, обусловливающее всякую мысль, темный источ-

 

93

 

ник света... Однако смерть ни в коем случае не является источником света, пусть даже темным! Смерть не только непостижима — ибо тогда она была бы всего лишь недоступна мысли: смерть помимо этого невыносима, т. е. противоречит жизни и отрицает ее; смерть — это абсурд. Есть нечто иррациональное в том, что смысл жизни определяется именно этим противоречием. Можно даже сказать, что смерть навязывает жизни некую форму, впрочем, со следующей оговоркой: сама смерть — это форма без формы, и эта бесформенная форма приводит к разложению органической формы, под ее влиянием ослабевает та сила, которая на протяжении всего существования поддерживала неустойчивые и хрупкие структуры, называемые органами и тканями; вместо тела остается лишь труп, неспособный сохранить свою форму. Смерть — это призрак аморфности, которая угрожает нашему существованию. Но самое парадоксальное состоит в том, что угроза возвращения в бесформенность поддерживает жизненное напряжение! Угроза бесформенности не является формой жизни, однако она делает ее жизнеспособной. Рискуя подменить позитивное негативным, Биша определял жизнь как "функциональное единство, сопротивляющееся смерти". В самом деле, позитивным моментом жизни можно считать постоянное отрицание внутренне заложенного в ней отрицания; однако это внутреннее отрицание чаще всего незаметно в ежедневных проявлениях существования, как будто какая-то биологическая целесообразность пытается упрятать его как можно глубже в подсознание. И все же однажды, под влиянием боли или болезни, невидимое может стать очевидным; когда подспудное отрицание становится смертельной опасностью, сопротивление ему превращается в безнадежный протест: усиливая инстинкт самосохранения, смертельная опасность выявляет постоянную угрозу размножения, которая подрывает живые структуры и рано или поздно нарушает их шаткое равновесие; в такие моменты живое борется как может против своей крайней противоположности и в биологическом смятении всего своего существа изо всех сил защищает органическую форму, внезапно оказавшуюся под угрозой.

 

Предварительное знание о смерти вообще придает отведенному нам судьбой отрезку времени захватывающий характер, наделяет его пафосом и драматизмом. Бесконечное время ощущается иначе, чем бесконечное пространство. И подобно тому как конкретное пространство, о котором говорит Башляр в своей "Поэтике Пространства", является совершенно закрытым (это дом, родина человека, т. е. то место, где он вьет свое гнездо), конкретное время — это время определенное, округленное, ограниченное стеной смерти. Ведь существует и "поэтика" времени!

 

94

 

Мы не вечны. Мы живем не в неопределенной длительности, не в неорганическом и бесформенном времени, пределы которого недоступны нашему зрению. Нет! Время жизни не является этим аморфным временем... "Вы живете, как будто всегда собираетесь побеждать", — но Сенека обращается здесь всего лишь к призракам. Время жизни — это ограниченное время, а его конечность сообщает ему организацию, определенность и периодичность: время жизни расчленяется на промежутки времени; и так же как сменяющиеся периоды и чередующиеся эпизоды ограничивают друг друга в великом времени жизни, само великое время жизни, это Время из времен между рождением и смертью, в свою очередь, является всего лишь эпизодом в вечности небытия: оба обнимающие его небытия (предшествующее и последующее) превращают великое время в расчлененную, структурно разграниченную длительность, которая состоит из бесчисленных маленьких отрезков времени. Подобно тому как тело человека является островком в бесконечном пространстве, его личная жизнь — это несколько десятилетий в океане бесконечной вечности. Именно конечность придает ценность времени, этой самой неощутимой и самой безразличной вещи в мире, этой презренной длительности! Время — это полная противоположность товара. Но хотя время не "есть" деньги, оно может быть элементарным и абстрактным условием всякого обогащения. Именно с Сенеки философия начинает осознавать ценность времени и уже без пренебрежения определяет правила его экономии и "разумного использования". "Времени имеем много, но изрядно его теряем. Жизнь достаточно долга. Не получаем ее краткой, а делаем [такой]", — писал Сенека.

 

И упрекая легкомысленных людей в расточении такого богатства, Сенека советует держать дни на учете. Для христианской философии правильное использование времени состоит в подготовке к вечной жизни. "Ничто так не ценно, как время, поскольку за одно мгновение можно приобрести наслаждение вечностью", — писал отец Никола дю Соль. Ревностно используя каждый час, Николь осуждает никчемные развлечения и то, что Сенека называл "потерей времени". "Наступит день, — пишет Фенелон в "Благочестивых размышлениях", — когда четверть часа покажется нам ценнее и желаннее всего богатства в мире. Столь замечательно щедрый во всем остальном, не с мудрой экономией распределяющий свое покровительство, Бог учит нас, с какой осторожностью должны мы использовать .время, ведь он никогда не дает нам сразу двух мгновений, а отпускает нам второе, только забрав первое и удерживая при себе третье, оставляя нас в полном неведении о том, получим ли мы его. Время отпущено нам с тем, чтобы мы позаботились о вечности. И, если мы им пользовались неразумно, нам не хватит вечности, чтобы в полной мере выразить наше раскаяние".

 

95

 

Отныне последствия "потерянного" времени приобретают смысл. Время лишено вкуса, цвета и запаха еще в большей степени, чем вода, оно более неосязаемо и невесомо, чем воздух, оно приобретает бесконечную ценность, когда его скудно отпущено. За несколько капель воды на дне фляжки умирающий от жажды, безусловно, отдал бы все золото мира; а чего не дал бы приговоренный к смерти за несколько мгновений отсрочки? Подобно тому как редкость какой-нибудь вещи или ее единственность (т. е. почти-ничто) делают ее более ценной, краткость срока, а тем более мимолетность мгновения (т. е. почти-никогда) увеличивают ценность становления: ибо мгновение — это почти-небытие, т. е. столь же сомнительное явление, как "хапакс" — высшая степень раритетности.

 

Более того, исчезающее возникновение, почти-ничто длительности существует еще меньше, чем какая-нибудь личная "этость". Человек, получивший отсрочку (какие-нибудь дополнительные четверть часа), не должен потратить их впустую. Ведь время не ждет! Но как его использует тот, у кого есть только одно мгновение? Как употребит ничтожно малую отсрочку, чтобы не упустить свой последний шанс в этой вечности? Бывает и так, что одно мимолетное мгновение концентрирует в себе ценность целого периода времени, и минимальный отрезок времени может быть максимально насыщен... Иногда случается так, что притупленная радость существования спрессовывается в одной молниеносной вспышке восторга! В данном случае эта захватывающая насыщенность отдельного мгновения имеет большую цену, чем годы тихого счастья!

 

А что же такое целая жизнь, затерянная в океане вечности, если не одно "большое мгновение"? По мере того как проходят тысячелетия и все предается забвению, жизненный путь ушедшего в небытие становится все более и более неясным и мало-помалу теряется из виду: от того, что когда-то было жизнью, останется почти ничего, всего лишь какой-то след... Именно шаткость и неустойчивость процесса становления делают близких людей столь дорогими и объясняют наше бесконечное любование эфемерной и очень хрупкой невинностью ребенка, наше почти болезненное пристрастие к ее недолговечности и юной свежести. Мы не имеем возможности вечно холить, лелеять и оберегать эту невинность! Как удержать бесконечное в конечном, как вместить всю силу и глубину любви в тот ничтожный отрезок времени, каким является божественная пора детства? Можно ли возместить вечность горячностью чувств? Но особенно плодотворной под

 

96

 

угрозой смерти становится своя собственная жизнь. Подобно тому как человек действия никогда бы не завершил своего предприятия без нависающей над ним гильотины последнего срока, подобно тому как творец никогда бы не закончил своего произведения, если бы его не поджимало время, так и вообще любой живой человек никогда ничего не довел бы до конца, если бы его не преследовала смерть, не торопила бы роковая кончина и интуитивное предчувствие краткости своей жизни: обреченный на одно лишь преходящее, человек, получивший отсрочку своего приговора, способен на великие дела. Невидимое отрицание, которое подтачивает жизнь человека, поддерживает в нас беспокойство, недоумение и замешательство, довольно схожее с апорией, которую Сократ привел своим собеседникам. Кто знает, не придает ли смутное предвидение смерти ускоренный темп краткой жизни, ее торопливый и неровный ритм, ее патетическую напряженность? Такова молниеносная жизнь Шопена или, может быть, Пушкина... Правда, сам гений необязательно предвидит ее краткость: только потом, в будущем времени, спроецированном на прошлое, и только для тех, кто его переживет, эта краткая жизнь и окажется краткой...

 

Но об этом современники и биографы узнают только задним числом! Пока человек жив, он еще не знает, что его жизнь будет короткой: его жизнь — такова, какова есть, ни коротка, ни длинна, и когда преждевременная смерть наконец засвидетельствует — краткость краткой жизни, когда эта краткая жизнь действительно окажется краткой, тогда его уже не будет в живых, чтобы это осмыслить... Тем не менее все происходит так, как будто короткая жизнь гения должна в несколько лет завершить труд, посильный лишь долгой жизни: его эволюция протекает чрезвычайно быстро, совершенство достигается сразу же, а период исканий сокращен до минимума; кажется, что какая-то тайная сила убыстряет становление этой кипучей жизни и сокращает ее возрастные периоды.

 

 

 

 

 

97

 

 

 

 

 

2. "Потому-что" и "Несмотря-на-то-что": конечность, телесность, временность

 

Чрезмерно упрощенной, т. е. однозначной и односторонней системе, недоступно понимание амфиболии априорности смерти. Эта априорность связана с жизнью каузальным и одновременно концессивно-уступительным отношением. Жизнь утверждает себя несмотря на смерть, против смерти и вопреки смерти, но в то же время и с той же точки зрения жизнь жизнеспособна, только потому что обречена на смерть; смерть — это "орган-препятствие" жизни. Он отнюдь не означает, что ради своего утверждения жизнь обходит негативное препятствие и превращает помеху в орудие; это совсем не значит, что в каком-то одном отношении смерть является органом, а в каком-то другом — препятствием. Нет! Средством оказывается препятствие в целом, помеха становится инструментом: "хотя" и "так как" тоже хорошо выражают эту альтернативу, это бездонное противоречие, парадоксальное взаимоотношение между жизнью и ее отрицанием. Так же как в тех случаях, когда препятствием оказывается заводящий в тупик разум ("верую, ибо абсурдно", а не "хотя абсурдно", "достоверно, ибо невозможно", а не хотя и"), человек утверждает себя не только несмотря на препятствие смерти, против которого оно восстает, но также и благодаря этому препятствию: однако это одновременно инородное и органическое препятствие, ставшее условием существования, не перестает мешать тому, что оно же само и обусловливает.

 

Что это: циничный и иронический вызов принципу противоположностей или же замечательно изобретательная экономия, которая заставляет небытие служить утверждению бытия? Так люди используют падающую воду для работы своих турбин и превращают разрушительную силу бурных потоков в созидательную: неистовая энергия становится послушной... Но нет, орган-препятствие не является хитрой выдумкой инженера, заставляющего работать на людей враждебные им силы. На самом деле, двойственность органа-препятствия бесконечна, примерить это диалектическое противоречие нельзя, и разум без конца мечется от одной противоположности к другой, ни на чем не останавливаясь. Если препятствие, взятое отдельно, дает нам призрачную возможность жить, орган этому трагически противится. Одним словом, живому необходим тот яд, от которого он умирает: ему именно нужно умереть, чтобы жить! Ирония это или экономия, не имеет значения. Разве живое, в некотором смысле, не отравлено сладким ядом неразрешимой дилеммы смерти, одновременно жизнеутверждающей и убивающей? Например, тело — это орган-препятствие души. Душа стесняет функционирование органов самим осознанием этого функционирования, но она же является и движущей силой, без которой инертное тело было бы всего лишь бездыханным трупом; и наоборот, тело отягчает, опровергает, отвергает дух и в то же время посредством воплощения дает страждущей душе возможность определенного личного существования; значит, тело в своем роде является смертью для жизни души и, в некотором смысле,

 

98

 

жизнеутверждающей смертью этой жизни; тело — это душа, подчиненная и отмененная на время, как раз ради существования в этой самой временной отмете. Все же этот орган-препятствие может быть при определенных обстоятельствах больше препятствием, чем органом: это бывает при неловкости, когда тело становится инертной массой, подчиненной геотропизму тяжести; это бывает при болях и при болезнях, когда препятствие ужесточается и тело становится стеной на пути к свободе.

 

Вообще же орган-препятствие — прежде всего орган, усложненный и противоречивый. Так мозг является органом-препятствием мысли, глаз — органом-препятствием зрения, язык — органом-препятствием смысла; Георг Зиммель в "Трагедии культуры" (то, что Бердяев позже назовет "объективацией") описывал диалектическую двойственность подобного типа: для самовыражения человеческому разуму нужны знаки, которые, однако, извращают мысль и служат ей, стесняя ее; по какому странному капризу судьбы смысл не может быть выражен без затруднений? Но в этом и состоит изворотливость "стиля"... Создатель отрицается самим своим созданием, хотя, впрочем, без своего произведения творец бы тоже не был творцом. От родителей отрекается их собственное неблагодарное потомство.

 

Но это еще не все: сокращение или сжатие индивидуального существования является условием всякой настоящей жизни, условием ограничивающим и именно поэтому определяющим! Разве ограниченность не является той ценой, по которой в этом мире покупается жизнь отдельной личности? Разве не приходится идти на уступки ради того, чтобы жить в полную силу? Ведь нельзя быть одновременно всеми и кем-то одним! Ведь тот, у кого есть все, не имеет ничего! Личность и есть этот самый парадокс негативной позитивности и ограниченной бесконечности. Тот, кто согласен на малое, согласен быть лишь тем, кто он есть, будет "хотя бы" немного, здесь и сейчас, этим, а не тем. Он не растворится в неопределенности. То же самое можно наблюдать и в искусстве и, в частности, в ваянии: сопротивление материала — это орган-препятствие формы, которую рука скульптора вырывает у мятежного мрамора; ведь скульптуры лепят не из облаков! Поэзия и музыка, в свою очередь, ставят перед собой тысячу трудных задач, без всякой нужды обременяют себя правилами сонета и придумывают законы фуги и контрапункта, закрепощают себя узостью строжайших правил игры ради хоть какого-то оправдания своего существования. Это то, что у Ницше называется "танцевать в цепях". Ведь артисту необходимо препятствие анаграмм и каллиграмм, чтобы почувство-

 

99

 

вать себя свободным. Именно противодействие тяжести обусловливает и грацию танцовщицы, и победоносное усилие альпиниста. Триумф виртуоза тоже является победой над усталостью и медлительностью, над инертными мускулами и ленивыми органами. По принципу противовеса, в котором проявляется лежащий в его основе закон Альтернативы, сила тяготения парадоксальным образом является органом-препятствием подъемной силы. А разве творческий порыв не требует противовеса? Пожалуй, только поэзии и беззвучной музыке ангелов была неведома жизнеутверждающая узость...

 

Сложное единство "несмотря-на-потому-что" проявляется по-разному, в зависимости от того, идет ли речь о смерти или о теле. Организм и органы действительно служат органом-препятствием духа, однако (как это видно из самих названий) они являются в большей степени органом, чем препятствием: здесь "несмотря-на" парадоксально, скрыто вторично; а "потому-что", напротив, в случае смерти, противоречит здравому смыслу. Тело отрицает душу больше косвенно и время от времени; тело — это временная и местная приостановка духовной жизни. Организм — это, в первую очередь, совокупность природных инструментов и орудий, которые обеспечивают жизнь индивидуума: экзотерическая очевидность тела, объем, занимаемый им в пространстве, являются, по-видимому, показателем его однозначной позитивности. Бергсон, теоретик органа-препятствия, всего потенциального и невыразимого, и тот выявляет вторичность отрицания и призрачный характер возможного, тем самым рассеивая страх смерти. Конечно, по Бергсону, орган является скорее обойденным препятствием, нежели использованным средством; и скорее отрицанием, чем позитивной реальностью; и глаз, несомненно, является каким-то "узконаправленным зрением". Однако верно и то, что этот оптический инструмент представляется вначале как какой-то Плюс, как способность видеть, как физическое условие зрительной функции, и, на первый взгляд, только извращенные умы могут утверждать обратное. Согласно общему мнению, языковые знаки также непосредственно выражают смысл и связаны с ним простой и прямой связью: если они нарушают смысл и приводят к непониманию, то это несущественно; в принципе же слова служат средством общения и взаимопонимания; значит, смысл передается одним разумом другому благодаря языку, а отнюдь не несмотря на язык; таков, во всяком случае постулат наивного доверия, которому неведомы ни искажение лжи, ни муки невыразимого. Теоретически язык послушен гегемонии мысли, как руль пилоту, скрипка скрипачу, орган органисту.

 

100

 

Итак, звуковая позитивность слов должна, значит, быть такой же истинной, как и оптическая позитивность цветового восприятия внешности или морфологии: ведь это только заумные и немного извращенные умы, поэты или философы считают, что мысль выражается вопреки языку, искажается и преломляется органом-препятствием; неискушенное сознание еще не подозревает об этой двойственности органа-препятствия, таящейся за однозначностью органа.

 

Вообще, выражаясь в присутствии, личное существование прямо и непосредственно переживается как утвердительная полнота: оно является тем, что позволяет сущему существовать, а точнее, быть самим собой. В конечности творения неискушенное сознание не проходит через первичный опыт отрицания и лишения, непосредственно не переживает ни отречения от другого бытия, ни запрета быть в другом месте, не ощущает невозможности быть всеми другими, быть всюду, быть всегда: нет, присутствие не является безусловным отрицанием вездесущности, "быть здесь" не означает "не быть повсюду", и индивидуальное не отрицает общее; однако присутствие является присутствием, настоящее — настоящим, без всякой ссылки на вездесущность, вечность и универсальность, и без какого бы то ни было дополнительного смысла; присутствие присутствует и, с самого начала, просто прямо и безусловно утверждает себя в силу какой-то онтической тавтологии, которую следовало бы называть "тавтоусией".

 

Только самое пытливое сознание думает о бессчетных возможностях, которые исключило навечно, приговорив к небытию, чье-то конкретное существование, только оно способно восстановить заднюю декорацию бесчисленных отвергнутых существований, только оно может представить себе предшествующую этому пустоту, осмыслить все "не здесь" и все "иначе", от которых приходится отказаться, чтобы стать кем-то одним, только оно может осознать все ограничения, которыми приходится платить за всякое конкретное существование. Никому бы не пришло в голову сказать, что я — не другой! Это другие образуют "не-я", то есть мое отрицание... Разве это богатое и оригинальное тело, называемое монадой, этот микрокосм в космосе, эта вселенная во вселенной не самодостаточны?

 

Разве единственное и ислючительное существо может не показаться независимым? "Я" имеет свое лицо, это не просто белое пятно или пространство, не занятое окружающим "не-я"! Конечно, когда по ходу жизни человеку приходится делать выбор, он болезненно переживает принесение в жертву некоторых возможностей, запрещение совмещения и строгость альтернативы. Но разве можно назвать выбором неясное, метаэмпирическое и внеисторическое решение, в силу

 

101

 

которой конечное существо является только таким, как оно есть. Ни один человек не помнит о том, чтобы он сам в каком-то предварительном существовании выбрал свою судьбу или свой характер. Этот выбор, если вообще можно говорить о выборе, никогда не имел места, никогда не был сделан: в какой бы момент мы ни хотели его сделать, этот незапамятный выбор уже дан в готовом виде, какой бы момент мы ни взяли, законченное сознание уже является позитивным отрицанием и отрицаемой позитивностью. Как о том сочувственно напоминает пессимизм, человеческое существо никогда не выбирало, рождаться ему или нет: у потенциального существа никогда не спрашивали его мнения по той простой причине, что такого кандидата на существование никогда не было... До рождения не было того, кто мог бы выбрать, а потом — поздно! Поэтому "несчастье существовать" — это из области метафорического языка мифологии. То, что истинно в отношении личного, воплощенного существования, тем более истинно и по отношению к ощущениям и восприятиям. Абстрагируясь от всяких предубеждений, ощущение говорит нам только о присутствии и только в настоящем: выявляя настоящее, сообщая о присутствии, давая непосредственное представление о внешнем мире, восприятие констатирует только конкретную особенность; даже отсутствие, вызывающее чувство сожаления и надежды, отсутствует только по сравнению с чем-то другим и является объектом непосредственного и позитивного чувства: разве прошлое и будущее жизненного опыта не являются модальностями настоящего? Нельзя увидеть того, от чего зрение отказалось, чтобы видеть вообще, и те невидимые вещи, которые оно могло бы увидеть, если бы было неограниченным, даны не в непосредственном восприятии, а в представлении, то есть в восприятии опосредованном; само ограниченное поле зрения ощущается как Плюс, а не как Минус. Этот орган видит только то, что видит, чувствует лишь то, что чувствует... Разве конкретная очевидность, неоспоримая истинность этого здесь-и-сейчас не говорят в пользу номинализма? "Есть бытие, а ничто — не есть". Эта парменидовская сентенция, похожая на гениальный трагизм или на какую-то метафизическую прописную истину, заключает в себе главную тавтологию Элеатской школы: ее вполне можно использовать в данном случае, применив к ограничительной конечности личного существования то, что Парменид говорил о Бытии и о присутствии вообще.

 

Смерть — это орган-препятствие, так же как и индивидуальная телесность, однако в данном случае орган-препятствие рассматривается с другого конца: здесь орган-препятствие — это в первую очередь препятствие, экзотерически это препятствие, а орган — только подспудно; препятствие для здравого смысла и орган для опосредованного размышления; позитивность "Потому-что", в свою очередь, оказывается здесь неочевидной и парадоксальной.

 

102

 

Как мы уже говорили, смерть — это глупое фиаско, слепая помеха, абсурдное и непреодолимое препятствие на пути полного самовыражения. Как же это отрицание, которого никто не может ощутить, которого никто не видел, как же оно может лежать в основе человеческого существования?

 

Когда в сложном единстве органа-препятствия трагически выделяется и обособляется одно лишь смертельное препятствие, когда смерть вновь становится только препятствием, надежде уже нет места; трамплин, с которого тяжесть могла совершить свой прыжок, исчезает; от чуждой трагизму диалектики человек вновь возвращается к чуждому диалектике трагизму...

 

На полпути от смерти, от личной законченности время представляет собой промежуточный этап, когда орган и препятствия взаимно уравновешенны. Становление, это сочетание бытия и не-бытия, лучше полного не-бытия. Становление лучше, чем ничто, в буквальном смысле! В этом плане пространство и время сходятся по всем пунктам: пространство вынуждает непроницаемые тела рядом сосуществовать, занимать в нем различные положения и, одновременно с этим, позволяет им двигаться и перемещаться и тем самым устанавливает между ними связь; пространство, этот принцип изгнания и изоляции, закрепляет отказ человеческого существа от вездесущности, однако оно же открывает нам неограниченное поле деятельности: так, например, моря разделяют земли и одновременно сближают их, являясь удобным путем сообщения; благодаря препятствию, которое должно было бы изолировать людей (а отнюдь не несмотря на это препятствие), они могут путешествовать и, кроме всего прочего, торговать, свободно передвигаться и вести переговоры, т. е. находить выход своей человеческой непоседливости. Подобно пространству, время разъединяет и соединяет, удаляет и приближает. С другой стороны, чередование мгновений обрекает становящееся существо лишь на одно-единственное настоящее, только на одно "Сейчас" и в то же время не допускает совмещения того, что Есть, и того, что Было: "Всегда" вечности для него столь же недоступно, сколь и "Везде" вездесущности. Ограниченное во времени бытие, таким образом, представляется лишенным тотального присутствия и "вечного Теперь": время, эта одновременность, перешедшая в чередование, не дает человеку быть в каждый конкретный момент всем, кем он может быть, в течение своей жизни оно приучает его

 

103

 

к терпению, этой добродетели ожидания. Однако, с другой стороны, время является тем путем, по которому и идет наша свобода: в отличие от плоской и непоправимой безвременности, оно дает сознающему свои недостатки, существу надежду стать другим; время — это относительно позитивное средство, которое позволяет человеку постепенно исправить свои недостатки, и реализовать свои потенциальные возможности, по крайней мере в этом оно выступает как какое-то восстановление и его неоднозначность оправдывает и "Тимей" и Бергсона.

 

Какая изобретательная экономия! Эта среда, бесконечно более податливая и более неощутимая, чем воздух, в одно и то же время совершенно не поддается сжатию и может сжиматься как угодно: временность времени, или "кводдитость" — субстанциональное время скуки, голое время чистого ожидания, — вот что дает нам судьба, однако модальности этого времени, возможности становления буквально в нашем полном распоряжении. Само наступление будущего задано судьбой, однако это будущее будет таким, каким мы его сделаем; иначе говоря, "будущность", т. е. сам-факт-будущего, от нас не зависит, зато облик этого будущего в нашей власти. Бог навязал нам временность, т. е. сам-факт-времени, разрешив при этом делать с ним все, что угодно, т. е. самовыражаться и реализовывать наши потенциальные возможности: нам предоставлена полная свобода не только заполнять время по нашему усмотрению, но укорачивать и убыстрять его как угодно, и самим решать, сколько времени необходимо для достижения наших целей. Такая полная податливость времени сравнима лишь с бесконечным сопротивлением временности. Таким образом, то, что препятствует, является и тем, что способствует, причем способствует, препятствуя; соединяет, разделяя и задерживая. Такова неуловимая двойственность опосредования. Становление, которое, постоянно изменяя человека, делает его другим, является одновременно агогией и окольным путем, первоклассным водителем и причиной задержки; плавное чередование мгновений, которое иные, вероятно, назовут "диалектикой", дает более или менее верное представление об этом процессе сдерживаемой унификации. Еще не осуществленная потенциальная возможность заставляет нас болезненно ощутить негативный характер непроницаемого времени, которое заслоняет нам реальность и не дает ею воспользоваться; но в то же время она манит человека соблазном возможного осуществления. Когда человек занят какой-то деятельностью, которая шероховато и неровно готовит нам наступление будущего, она сохраняет и даже приумножает его годегетические достоинства. Когда же

 

104

 

время сводится к чистой временности, т. е. когда человек оказывается в трагическом положении, препятствие решительно одерживает верх над органом, тогда инертное, застывшее, безжизненное время представляет собой лишь неприступную стену нашей судьбы. Так, например, время отчаяния, трагическое время вновь становится препятствием в чистом виде. Препятствие одерживает верх, правда, на время, и в виде исключения, также в случае неудачи: инструмент поворачивается против того, кто на нем играет, и эта инверсия нормальной этиологии увеличивает ту потенциальную помеху, которая заложена в инструменте; причина и следствие меняются местами. Неудача рассматривается не как поражение тяжеловесной телесности, а как приостановка становления. Если смерть — это полный и окончательный провал, превосходная степень и последняя ступень поражения, если это общий крах, после которого прекращается всякая будущность, то неудача, в собственном смысле этого слова, представляется какой-то крошечной смертью или скорее временной и частичной трагедией, неизменно случайного характера: между смертью и этими случайными сбоями в процессе становления лежит целая пропасть.

 

От препятствия разделяющей и отрицающей временности мы вновь возвращаемся к посреднику-органу, каким является время в собственном смысле слова. Наша мысль бесконечно колеблется между органом и препятствием... Говоря о злой шутке старения, мы покажем ниже, что время, посредством которого бытие утверждает себя в противоположность небытию смерти, само является медленной смертью; давая нам возможность не только приближать достижение наших целей, но и отдалять небытие, становление приводит нас в конечном счете к этому же самому небытию; сам инструмент нашего самовыражения и нашего развития с каждым днем приближает нас к конечному отрицанию бытия: сегодня оно ближе к нему, чем вчера, но дальше, чем будет завтра; и какой бы момент мы ни взяли, никогда еще живой человек не был так близок к смерти. В силу какого-то иронического и совершенно сбивающего с толку противоречия, которое заставляет нас впадать из надежды в отчаяние, регресс внутренне присущ прогрессу и идет с ним в ногу: нельзя сказать, чтобы он его полностью сводил на нет, ведь если бы прогресс и регресс компенсировали друг друга, процесс становления бы просто остановился; постоянно опровергая утверждение бытия, движение к небытию является параллельным процессом, каким-то подземным ходом, ведущим в противоположную сторону; в каждый данный момент позитивное несет в себе негативное, а эволюция — инволюцию, которая является как бы ее подстрочным переводом; почти лишенное бытия человеческое существо обретает его в большей и большей мере, приближаясь при этом к небытию. Разрушительное и созидательное время — это смерть, которая, в свою очередь, есть жизнь, но эта жизнь является смертью. Разве это противоречие не говорит о промежуточном характере всего живого?

 

105

 

Противоречие между органом и препятствием проявляется в позитивности тела как бы в застывшем виде; а в текучем состоянии его можно обнаружить в двойственности времени. Более того, время смягчает даже жесткое телесное противоречие. Пожалуй, в данном случае следует различать обыкновенную трагедию противоречия и непримиримую трагедию невозможно-необходимого. Назовем простым противоречием ту злополучную ситуацию, когда взаимная ненависть заставляет противоположности заниматься лишь одним взаимным отрицанием: ведь эта злополучная ситуация вовсе не является безвыходной, ведь в конце концов это совсем простая ситуация... А простая ситуация разрешается просто: по взаимному согласию противоположности отворачиваются друг от друга, расстаются и существуют дальше раздельно! Когда налицо взаимное отталкивание взаимоприемлемое решение найти не трудно... В этом смысле злополучная ситуация трагична не более счастливого стечения обстоятельств; при взаимном отталкивании, так же как при взаимном притяжении, выход напрашивается сам собой! Только через разъединение. Но разве становление, т. е. чередование "до" и "после", не является чем-то вроде разъединения? В данном случае разъединение и оказывается опосредованием! Это такое разъединение, которое в случае конфликта обеспечивает продолжение существования. Так же как разъединение в пространстве, разъединение во времени разрешает проблему немирного сосуществования: противоположные стороны смогут существовать в одном месте, но отнюдь не в одно время; противоположности никогда не окажутся вместе, и их взаимоотталкивание теряет свое значение: заставляя противоположные стороны проявляться поочередно и попеременно, становление ослабляет угрозу войны, которая возникла бы, потому что эти стороны исключают друг друга. Затягивание времени — вот уловка времени! Противоположности, которые не смогли бы существовать в одно и то же время, появляются по очереди: таким образом, они чередуются, вместо того чтобы уничтожать друг друга; сначала одна, затем другая... Противоположности сами становятся "моментами"... Эта-то невозможность выносить друг друга и сосуществовать в одно и то же время и лежит в составе становления: вместо того чтобы взорваться, противоречие развивается. А может быть, эволюция,

 

106

 

вообще говоря, является медленным и, так сказать, ограниченным взрывом. Чередование предшествующего и последующего — это единственное измерение, доступное противоположностям, и единственный путь, открытый перед ними. Таким образом, время смягчает, затушевывает, примиряет противоречие; благодаря времени, которое лечит все раны, утешает страждущих, собирает по частям растерзанное бытие, застывшая трагедия становится подвижной и может развиваться. Становление смягчает трагичность трагедии, то есть превращает безнадежную трагедию в развивающуюся во времени драму: следующие друг за другом и всегда один за другим моменты настоящего в конце концов ослабляют антагонизм.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

3. Трагический характер невозможно-необходимого

 

Становление "поссибилизирует" невозможное существование, нарушая симбиоз взаимно невозможного сторон: это modus vivendi с трагедией. И это еще не все! Ведь невозможное оказывается также и необходимым. Разъединение и симбиоз в равной степени необходимы и невозможны... Невозможно-необходимое не совпадает ни с простой трагедией взаимного неприятия, ни с лишенным взаимности положением, когда кто-то один жаждет встречи, а другой его избегает: ведь существует сложная трагичность, которая отлична и от противоречия, и от одностороннего отношения без взаимодействия; одностороннее отношение ведет не к бесконечной погоне, — тем более эта погоня, даже если она и продолжается какое-то время, не является настоящим "выходом": в самом деле, этим двум сторонам не суждено соединиться; в данном случае ненавистью отвечают на любовь и любовью на ненависть, ведь два противоречивых чувства без тени взаимности достались двум разным людям. Что же касается сложной трагичности, то это — противоречивое противоречие: эта трагически трагическая ситуация, это нарушенное соотношение сторон окончательно спутывает все карты; в этой удвоенной, возведенной в степень трагедии, где взаимное притяжение и взаимное отталкивание отрицают одно другое, обе противоположности одновременно хотят обе взаимоисключающие вещи: любовь и ненависть сосуществуют в данном случае внутри каждой стороны. Одновременно сходные и непримиримые, обе стороны нуждаются, как наркоманы, в том, что им ненавистно, им нужен тот желанный яд, который их убирает.

 

107

 

Сложные соотношения двух охваченных страстью любовников протекают столь же бурно и столь же неоднозначно: они не могут жить ни вместе, ни раздельно; они не могут ни обходиться друг без друга, ни выносить друг друга; порознь они тоскуют, а рядом разрывают друг друга на части; они не могут ни сосуществовать (ведь они несовместимы), ни расстаться, и поэтому они то живут вместе, то расходятся. Какая бессмысленная борьба! Именно такое болезненное раздвоение и следует называть невозможно-необходимым. Для романтической страсти разлука, которая препятствует встрече, становится парадоксальным условием любви: любовь ищет союза, однако она умерла бы, если бы на пути к этому союзу не было препятствий! И вот, когда любовь слишком счастлива, она спешит восстановить расстояние, поскольку на расстоянии возлюбленный кажется совсем другим. Ведь безоблачных отношений быть не может. Так думают не только трубадуры, но и Раймунд Луллий. Если "Андромаха" Расина представляет собой трагичность первого уровня, трагедию неразделенной любви, то его "Береника" представляет собой высшую стадию трагической раздвоенности. Береника и Тит любят друг друга, и тем не менее они неохотно расстаются, и хотя чувства Береники просты, ситуация сложна и запутанна. Одновременно притягивая и отталкивая друг друга, они, кажется, сами не знают, чего хотят... Что делать? Какой тут выход? На чем сойдутся противоположности? Им надо бы найти какое-нибудь третье решение между "Без" и "Вместе": однако в данном случае нечто среднее в принципе невозможно. Итак, безнадежная альтернатива оказывается дилеммой. Я умираю от того, что не могу умереть, "muero porque no muero", говорится в псалме святой Терезы: однако для религиозного оптимизма это парадоксальное противоречие заключает в себе простой и положительный смысл, который исключает всякую мысль о безнадежности; если жизнь — это настоящая смерть, как о том говорится в стихе Еврипида, процитированном в "Горгии", истинным рождением является смерть, и живые, и мертвые просто меняются местами. Однако можно также представить себе "умираю оттого, что не умираю", из которого вовсе не следует "живу оттого, что не живу": в этом случае тот, кто умирает, умирает по-настоящему; но тот, кто живет, умирает ничуть не в меньшей мере, с той только разницей, что он умирает иначе; в обоих случаях можно сказать, что живое умирает, и свободно выбирать мы можем, по-видимому, только способ смерти; вопрос стоит не о том, что мы хотим, умереть или жить, но о том, какой смертью мы предпочитаем умереть и при каких условиях; мы можем сказать свое слово, но не по поводу "кводдитости", а

 

108

 

лишь по поводу способов смерти... Что вам больше нравится: умирать живя или умирать умирая? Ведь последнее слово все равно остается за не-бытием! Хуже того: тот, кто умирает оттого, что не имеет возможности умереть, на самом деле не может ни жить, ни умереть; его невозможная жизнь — это не жизнь и не смерть; и уж никак не сочетание жизни и смерти или какое-нибудь особое промежуточное состояние. Это как раз и есть невозможно-необходимое.

 

Обреченный, которого называют живым человеком, не может ни покориться своей судьбе, ни не покориться (т. е. взбунтоваться против нее). Такова, например, недоступная пониманию, немыслимая и невыносимая грань, которую называют отчаянием и которую наивное суеверие помещает в Аду: Ад — это невозможно-необходимое, спроецированное в вечность, а следовательно, это воплощенный абсурд. Ад, это в буквальном смысле невозможное допущение, является метаэмпирической гранью, к которой приближаются почти безнадежные ситуации из эмпирического мира: ведь эмпирически невозможная и необходимая ситуация, т. е. просто трудная и почти неразрешимая (например, тупиковая ситуация, из которой человек не может возвратиться, и в которой он не может остаться), когда он не может идти ни назад, ни вперед, такая ситуация является предвкушением "Ада". Оборотной стороной утопии высшего блаженства, т. е. утопии вечных часов счастья, оказывается чудовищная вечность страданий. Так же как мы можем представить себе высшее блаженство, силой воображения продлевая мгновение радости, мы можем представить себе и предел невыносимого, мысленно продлив момент смертельной боли, которая из временной стадии болезни возводится в высшую степень страдания. Как же случается, что существование может одновременно отрицаться самым радикальным образом и постоянно поддерживаться, питаться, возрождаться какой-то адской силой генерации? И кто же эти проклятые, которые варятся на медленном огне в котлах у дьявола, мертвые они или живые? На самом деле, ни то ни другое. Это без конца уничтожаемое и без конца возрождающееся, трагически разорванное существование является абсурдом в чистом виде.

 

Благодаря становлению возможно не только противоречие, но и невозможно-необходимое. Сначала, что касается противоположных сторон: смерть противоречит жизни, но утверждение и отрицание никогда точно не совпадают во времени: смерть дает жизни жить (и даже заставляет ее жить, как это будет видно из дальнейшего) до того, как ее уничтожить; смерть уничтожает жизнь после, дав ей сначала пожить: пока живое живо, летальное отрицание остается по-

 

109

 

тенциальным и скрытым. Конечно, жизнь и смерть исключают друг друга, но, если оставить в стороне метафоры, они действительно никогда не сосуществуют и даже, по определению, никогда не могут быть вместе: пока жизнь проявляется во всей своей полноте, смерть остается где-то на задворках мысли; когда же наступает смерть, она самим фактом лишает живое существо его существования, причем лишает его сразу, одним лишь своим смертельным появлением; жизнь и смерть никогда не бывают современниками — за исключением, пожалуй, одного мгновения, такого же короткого, как вспышка молнии или взмах ресниц!

 

Именно поэтому древние считали, что человек не имеет никакого отношения к своей собственной смерти, ни до нее, потому что он еще жив, ни после, потому что его уже нет. Можно ли представить себе более жесткую альтернативу? Но лучше всего такое растворение мучительного противоречия в альтернативном чередовании проявляется в отречении потомков от своих родителей. Разумеется, в данном случае можно говорить о противоречии постольку, поскольку отцеубийцы рождаются на свет от своей будущей жертвы. Не случайно Софокл видел в отцеубийстве трагическую иронию. Однако родитель зачинает свое детище и отрицается им отнюдь не в один и тот же момент, не в одно и то же время. Одна жизнь приходит на смену другой. Отречение и неблагодарность сами собой ослабляют неприемлемость противоречия: разве благодаря такому отречению чреватое трагическим взрывом противоречие не становится способно к эволюционному развитию?

 

Биологический интерес просто перемещается с родителей на их потомство. Тут очень мало трагического. А вот пример, когда чередование во времени оказывается чудодейственным болеутоляющим средством не только от противоречий, но и от парадоксальности невозможно-необходимого: это бывает при родах, когда смерть одного является непосредственным (а отнюдь не отдаленным во времени) биологическим условием рождения другого. Роженица должна исчезнуть ради того, чтобы вышло дитя, она должна отказаться от самой себя, оставляя после себя другое существо; и, таким образом, она гибнет, утверждая свою позитивность.

 

Так, у Л. Н. Толстого поздней неблагодарности противостоит сиюминутная неблагодарность новорожденного, который убивает маленькую княгиню в самый момент своего рождения. В "Войне и мире" Л. Н. Толстой ставит рядом две противоположности — смерть матери и рождение ребенка, — не пытаясь объяснить ни несправедливости и неприемлемости этой альтернативы, ни возмутительной абсурдности этой жер-

 

по

 

твы, ни непостижимой тайны мирового зла. Мы уже говорили, что наша собственная смерть является органом-препятствием нашей собственной жизни; а поскольку другое существо совершенно отлично от нашей самости, наша собственная смерть, которая оказывается простым препятствием для нашей собственной жизни, может быть простым органом для жизни другого существа; в этом случае смерть одного обусловливает и "поссибилизирует" жизнь другого; но поскольку этот другой все же является частью нас самих, наша собственная смерть является одновременно и препятствием нашей жизни и ее органом: ведь тот, кто умирает, вновь возвращается к жизни, переживает самого себя и косвенным образом утверждает себя в этом другом "я". Иногда случается, что эта жестокая альтернативная игра предстает перед нами в форме дилеммы или же трагического вопроса совести: лишить мать жизни, якобы больше не представляющей интереса, берется не сама смерть, которая не спрашивает нашего разрешения, а врач, который должен принести в жертву либо ребенка, либо мать, причем в любом случае за жизнь нужно заплатить смертью, то есть совершить обмен. Неумолимый рок делает уничтожение условием жизни в обоих случаях... Миф о Кроносе образным языком выражает наше сопротивление смертному разрешению противоречия: людоед, пожирающий своих собственных новорожденных отпрысков, бешено сопротивляется процессу становления; уничтожая в зародыше будущую неблагодарность, не давая своему потомству подрасти, он думает воспрепятствовать устранению прошлого будущим и отрицанию производителя его производными. Кронос не просто не принимает принцип времени, но даже олицетворяет собой застывшее обудуществление: останавливая становление, Кронос хочет задержать нормальное наступление Будущего. Но пред временем все бессильны; и Кроноса тоже затягивает Хронос: Зевс заключает его в преисподнюю и восстанавливает нормальную смену поколений; детоубийства раннего периода бессильны перед отцеубийствами Трагедий: современное насилие поворачивается против противоестественного умерщвления потомства и обеспечивает пришествие нового; ведь зачастую именно насилие доводит до конца великие исторические преобразования.

 

Если временное отрицание и обходит противоречие in adjecto, то оно его отнюдь не устраняет, а только делает более гибким и чуть менее возмутительным: вместо того чтобы получить награду в виде нежных забот и счастья, дарящий жизнь отвергается неблагодарным существом самым отвратительным образом. Это несоответствие между даром жизни и отрицанием ее не является немыслимым абсурдом, ведь недопустимая абсурдность — это тождество А и не-А в какой-то конкретно-определенный момент. Но это несоответствие по меньшей мере возмутительно!

 

111

 

На бескорыстную самоотверженность, воздающую добром за зло, отвечают ничем не обоснованной злобой, которая платит за добро злом и является бескорыстной самоотверженностью навыворот. Неблагодарность в собственном смысле слова, мелкое и частичное отрицание, отрицание в сфере атрибутов, а не самого бытия, — это всего лишь низшая форма возмутительного поведения. Раскол невозможно-необходимого проявляется здесь в глубокой двойственности взаимоотношений между матерью, отвергнутою тем, кто был единосущной, единокровной ее частью, и этим самым ребенком, еще связанным невидимой пуповиной с той, кто его лелеет, но мешает ему жить, и эти взаимоотношения чреваты конфликтом. Так человек, который в любви старается прежде всего для себя, на самом деле обесценивает себя. Шопенгауэр стремился разоблачить эту уловку человеческого рода, развеять недоразумение по поводу любви и вывести из заблуждения попавшихся на эту удочку. Если рассматривать двойственность взаимоотношений творца и его творения, отрицание приобретает более метафорический характер: ведь тут, в отличие от предыдущего примера, произведение не отменяет бытие своего создателя, просто гениальность вообще становится неузнаваемой в творении; и, по крайней мере, в этом смысле можно сказать, что творец погибает в своем произведении. С другой стороны, было бы, наверное, преувеличением вместе с Георгом Зиммелем говорить о трагедии средств выражения или культуры: ведь подменяя абсурдность противоречия возмутительностью отрицания, время также ослабляет и парадокс, присущий любому созиданию. Тайну творчества нельзя обнаружить ни "до", в самом создателе, ни "после", в уже существующем произведении: зато ее можно уловить в самом процессе творчества; "до" — слишком рано, "после" — слишком поздно; однако в молниеносной вспышке мгновения может представиться счастливая возможность поймать миг сотворения. Это действительно только миг; он практически неуловим. Как жаль, что высший пик гениальность не может продлиться дальше одного мгновения... Однако блеск появления обусловливается именно исчезновением; а искры и огненные вспышки бывают при тушении огня. Возможность, это исчезающее появление, блекнет, как только становится действительностью; и тем не менее без этого осуществления возможности были бы только беспомощными и стерильными призраками. Вообще, начало обычно теряет свою функцию новаторства и инициативы, как только появляется продолже-

 

112

 

ние: первозданный момент сразу же становится повторным и привычным; и все же его первичный характер выявляется как раз благодаря продолжению, отвергающему начало. Так, чтобы наполниться очарованием, серое настоящее должно стать прошлым: должно же между бесцветным настоящим и нереальным прошлым быть хоть одно неуловимое мгновение, сочетающее в себе и обаяние, и реальность, и таким образом избежавшее альтернативы. Более того: разве временная последовательность не является сменой бессчетных мгновений, возобновляющихся в настоящем? Бытие бесконечно возникает из не-бытия и столь же бесконечно в нем исчезает... Непрерывное наступление некоего будущего, то есть становление, является тем динамичным средством, которое постоянно размораживает застывшее невозможно-необходимое.

 

Обретя благодаря времени подвижность, невозможно-необходимое (будь то необходимая невозможность или же невозможная необходимость) становится органом-препятствием. Это вовсе не означает, что, например, тело является то органом, то препятствием; или же что разум то господствует над органами и тем самым получает возможность самовыражаться, то подчиняется им, слабеет, страдает и умирает; ведь такая альтернатива между победой и поражением разума означала бы, что тело поочередно является то средством в чистом виде, то одним лишь препятствием. Нет! обе связанные друг с другом противоположности в каждый данный момент сосуществуют в их необходимом и необъяснимом психосоматическом симбиозе. Оковы, которые их соединяют, почти неуловимы. Разумеется, становление — это необратимая последовательность; оно в первую очередь поток, в котором каждый новый момент настоящего заменяет и вытесняет предыдущий; и поэтому он является отрицанием. Но, с другой стороны, становление — это предопределенность и выживание: выживание прошлого и предопределенность будущего в настоящем; одна противоположность приходит на смену другой, но консервативное и имманентное становление удерживает предыдущее внутри последующего. Таким образом, становление не является простым поступательным движением. Однако оно не является и амальгамой жизни и смерти, тела и духа. А тем более каким-то третьим состоянием, средним между бытием и небытием: вместо того чтобы говорить о примирении или о синтезе, вероятно, следовало бы говорить о вибрирующем колебательном движении; и это колебательное движение между двумя крайними точками можно назвать диалектическим, с той оговоркой, что речь идет не о скалярном процессе... Вместо того чтобы замереть на мертвой точке, двойственное отношение притяжения-отталкивания создает

 

113

 

обычно неустойчивое и шаткое равновесие: неразрешимое постоянно находит разрешение, хотя и остается неразрешимым, и так до бесконечности. В каждый конкретный момент взрывоопасная смесь, которую мы назвали невозможно-необходимым, находится на грани катастрофы, и каждый раз взрыва удается избежать в самый последний момент, он откладывается до следующего раза; обитателю Земли иногда удается подняться до невесомых высот интуиции и приблизиться к пониманию сути вещей... Увы! уже в следующий миг психосоматическое существо снова проваливается в рутину повседневной жизни. Зато неминуемый взрыв, который готов был уже разразиться, пока откладывается. Эта форма несуществующего существования, которая называется становлением, вообще основана на движении: подобно велосипедисту, который теряет равновесие и падает налево или направо, как только он останавливается, невозможно-необходимое распалось бы, оставаясь статичным; поэтому, как и велосипедист, оно предпочитает двигаться, то есть падать вперед; становление — это как бы постоянное падение. От взлета до падения, от падения до нового подъема человек с грехом пополам продолжает свое несуществующее существование благодаря своей акробатической ловкости; от систолы до диастолы и от диастолы до систолы, от чуда к чуду случайность продлевает биение недолговечной мышцы, называемой сердцем; ущербное человеческое существо, ковыляя, продолжает свой путь посреди всевозможных опасностей, благоприятных ситуаций и чудесных спасений. Проще говоря, благодаря становлению "взаимно невозможные" вещи, которые называют душой и телом, неплохо приспособлены друг к другу: в целом они вместе образуют вполне подходящую для жизни смесь: обреченный на обыденную жизнь чувствует себя очень неплохо среди смертельных опасностей и семейных сцен. В конце концов, наша невыносимая жизнь благодаря времени становится вполне выносимой, почти приемлемой, удивительно пригодной для жизни, и полная переживаний и опасностей, она так и будет продолжаться до летального исхода: когда невозможно-необходимое окажется гораздо более невозможным, чем необходимым, когда невозможность одержит верх над необходимостью — в этот момент сердце остановится, и канатный плясун упадет как подкошенный. А пока этой катастрофы еще не произошло, нереальная реальность невозможно-необходимого в каждое отдельное мгновение реализуется в динамизме становления. В этом процессе удовлетворяются все пристрастия, особенно два противоположных, пессимистический и оптимистический: пессимизм, который можно объяснить постоянной угрозой взрыва единства невозмож-

 

114

 

но-необходимого, оборачивается оптимизмом, если рассматривать становление как утверждение бытия и постоянное возрождение; ведь в становлении можно видеть либо оборотную сторону, т. е. одну негативность, либо — лицевую сторону, т. е. позитивное в негативном. Постоянно на грани не-бытия, постоянно под угрозой смерти бытие находит в становлении решение своей неразрешимой проблемы, хотя это решение и чревато осложнениями. Благодаря этому процессу трагический характер безнадежности становится просто серьезным.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

4. Выбор

 

Особым образом невозможно-необходимое разрешается в драматическом разъединении выбора. Разве выбор, этот временный кризис, не является чем-то вроде предвосхищения скрытой альтернативы? Становление — это как бы постоянно продолжающийся, но не предопределенный великий выбор,

 

— это стихийный, но очень медленный выбор, в силу которого характер и личность постоянно формируются и бесконечно уточняются, определяются и как бы обособляются, выявляются и изменяются. Растянутые во времени изменения иногда концентрируются в острые кризисы, каким является, например, выбор карьеры и жены. Разве в истории не бывало примеров того, когда благодаря какому-нибудь революционному решению в шестидесяти минутах концентрировался эволюционный процесс, который мог бы растянуться на несколько веков? Становление — это смягченный и почти незаметный выбор; а выбор — со свойственной ему резкостью, наоборот, является ускоренным становлением и концентрацией изменений, где какой-то процесс спрессовывается, становясь видимым для всех. Так, от одного внезапного решения к другому, подготавливается неизбежный и неумолимый выбор, который зовется старением. В данном случае орган-препятствие проявляет действенность и в момент своего зарождения. В то время как воплощенное существование и конечность живого — это уже сделанный за нас выбор, ведь по самому своему определению эмпирический человек появляется всегда после метаэмпирического выбора личности — мелкие и частные решения по ходу его существования представляют собой личный вклад в альтернативу бытия; по-видимому, таким образом эта главная альтернатива делится на всевозможные вторичные разветвления все более и более узкого характера. Поскольку надо было выбрать между ущербным бытием и

 

115

 

бесконечностью небытия, поскольку живое существо не могло ни совмещать в себе взаимно несовместимое, ни быть кем-то одним, не отказываясь быть всем, судьба выбрала за него, предпочтя определенность, т. е. отрицание; что же касается свободы принятия решения в эмпирической сфере, то ею человеческое существо подтверждает и утверждает свою односторонность, соглашается со своей собственной конечностью и принимает проклятие альтернативы, вместо того чтобы выразить ей безнадежный протест; жадная человеческая природа, конечно, предпочла бы вообще обойтись без выбора, ей, пожалуй, хотелось бы захватить все несовместимые преимущества. Но стечение обстоятельств вынуждает ее умерить свои метаэмпирические амбиции и обязывают ее делать четкий выбор: конечное существо еще больше увеличивает свою конечность и, выбирая, подчеркивает свою "еретическую" асимметрию. Итак, маленькие трагедии выбора дают человеку возможность свободно принять то, что предопределено судьбой и против чего было бы бесполезно бороться. Таким образом, выбор не является лекарством от неизлечимого зла альтернативы, напротив, соглашаясь с конечностью, он его осложняет и углубляет: ибо тот, кто выбирает, укореняется, увы, все больше и больше в своей ущербности. Выбор требует жертв и отказа от бессчетных неизбранных возможностей, которые поэтому остаются нереализованными. Выбор осуществляется ценой этих жертв. Сколько потерянного ради одного избранного! Сколько возможностей навечно останутся возможностями ради одного действительного события! В определенном смысле сделанный выбор опаснее любого провала: оговорка, неловкость, даже самая крупная неудача носят всегда случайный характер, а следовательно, их можно избежать; по самой своей сути неудача — это не трагедия. А делая выбор, живое существо, напротив, соглашается с ущербностью, которую ему навязывает изначальная фатальность; в конце концов живое существо приспосабливается к своему статусу альтернативного бытия. Ведь если неудача означает то, что возможность удачи была упущена, выбор, сделанный в пользу конечного человека, предполагает существование метафизического зла, которое никто не может преодолеть. Как бы то ни было, выбор дает если не лекарство от неизлечимой болезни, то, по крайней мере, какой-то выход безысходному горю. Хоть и ограниченный выход, но все же выход! Направляемое обудуществление или выбор указывает выход из тупика и приоткрывает закрытую дверь; или, если нужны другие сравнения, выбор тренирует застывшее становление и поддерживает текучий и мобильный характер изменения, возвращает остановившемуся в нерешительности потоку време-

 

116

 

ни его агогическую функцию. Разве решение обычно не является средством продолжить существование той или иной вещи за пределами мгновения? Разве удача, самая элементарная удача не есть гарантия того, что бытие вообще продолжает быть? Разве надежда, самая скромная надежда, не подтверждает того, что живой человек будет жить дальше? Благодаря выбору, основанному на предпочтении и избирательности, человек все начинает заново и снова строит планы на будущее. Выручая попавшее в аварию время, выбор возвращает истории способность двигаться вперед и дает обитателю земли возможность продолжать свой путь: так хирургическая ампутация, уродуя наше тело и делая наш организм ущербным, позволяет нам выжить. Пока человек может выбирать, он еще не стоит у последней черты, у той черты, которая является концом существования. Человек еще может выбирать? Ну и в добрый час! Это значит, что он еще не сделал своей последней ставки: все — или ничего! Тот, кто выбирает, сохраняет веру и недолговечное счастье, покуда оно еще не испарилось. В конечном счете, выбор — позитивный акт, это утверждение, в котором отрицание просто подразумевается: отказ от некоторых возможностей лишь подчеркивает реализацию избранной возможности; выбрать — это прежде всего взять; высказаться в пользу чего-то — это, в первую очередь, принять, даже чаще предпочесть, а следовательно, что-то отклонить: таким образом, препятствие появляется лишь на заднем плане, как нечто вторичное и опосредованное, "Да" одерживает верх над "Нет", а "Плюс" над "Минусом". И это еще не все. Вместо того чтобы, скрепя сердце, принять несчастье ущербности, терпеть его волей-неволей, конечное существо тратит свою свободу на то, чтобы сделать хороший выбор, выбрать хорошую конечность: он свободен, и если не нарушит вето метаэмпирической альтернативы, то, по крайней мере, может выбрать наилучшую возможность, т. е. на деле наилучшую односторонность; учитывая, что конечность нельзя преодолеть ни в коем случае, нам предоставлена достаточная свобода действий относительно способов быть конечными; совмещение противоположностей для нас невозможно, однако выбор наилучшего зависит от нас; "кводдитость" выбора, т. е. тот факт, что вообще надо выбирать, является жесткой необходимостью, но хороший выбор — в нашей власти: таков, например, рациональный выбор, в котором Ш. Перельман признает осуществление свободы. По мнению Лейбница, из-за отсутствия действительно бесконечного всемогущества Божественная мудрость определяется в высшей степени моральным и избирательным выбором. Навязанная извне и фатальная, как ультиматум, метаэмпирическая двойственность —

 

117

 

главной альтернативы бытия — противоположна бесчисленной множественности выбора на эмпирическом уровне: многоцветие и многообразие нюансов, оттенков, качеств, возможностей в богатой палитре эмпирического бытия — вот неистощимый предмет нашего выбора, вот из чего можно выбирать. С приближением смерти возможности выбора сокращаются, альтернатива приговоренного к смерти превращается в дилемму: в этот момент человек выбирает уже не между двумя или несколькими видами бытия, а между двумя или несколькими способами перехода в небытие, между различными видами умирания; его спрашивают только о том, под каким соусом он хочет быть съеденным, от какой болезни предпочтет умереть или какой вид смертной казни ему больше нравится: гильотина, удушение, отравление или же электрический стул? Такой выбор — это насмешка, это какая-то зловещая шутка! Поскольку небытие не имеет никаких свойств и, следовательно, один несуществующий неотличим от другого несуществующего, можно сказать, что человек, который имеет такой богатый выбор видов смерти, вообще не имеет выбора; но пока он еще не отдал предпочтение ни одной кончине из бесчисленной гаммы смертей, он воображает себя на перепутье: увы! все эти пути ведут в одном направлении, а скорее не ведут никуда; в этих условиях выбор является псевдовыбором, и выход, который он нам как бы открывает, это только кажущийся выход. Разве уже само намерение выбирать не опровергается аморфностью небытия, на которую выбирающий бесповоротно обречен?

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

5. Обратное действие последней черты

 

Смерть является органом-препятствием жизни прежде всего во временном измерении. Смерть представляет собой бесконечно узкую черту, на которой встречаются негативность препятствия и позитивность органа; во временном измерении пограничная метка смерти как печать скрепляет конечность жизни: ведь положенная живому существу длительность существования заключена между крайними точками определенного отрезка времени. Амфиболия последней грани состоит в том, что она одновременно говорит "да" и "нет", согласно Зиммелю. Эта двусмысленность по-своему выражает двоякий характер даты, не принадлежащей времени, и места, которого нет нигде. Последний предел утверждает и отказывает, отказывает утверждая и утверждает отказывая.

 

118

 

Обращенная вовне граница исключает иные варианты, ограничивает наши претензии, закрепляет смирение человека, который отказывается вмещать всех других людей в себя; она заключает нас в замкнутое пространство нашей конечности; она отнимает у живого все "Сверх того", на которое он мог бы претендовать. Однако граница существует не только по ту сторону, но также и по эту: уже хотя бы потому, что смерть является первым моментом совсем иного порядка, она является также и последним моментом жизни, и как таковая она принадлежит к этой жизни, она вся целиком на этом свете: сама граница с тем светом самым естественным образом является частью этого; в силу своей имманентности, а также благодаря своей внутренней, расположенной по эту сторону, стороне, она определяет позитивную форму существования; обращенная к центру ограниченного существования, эта грань утверждает его органическую индивидуальность, подобно тому как границы какого-либо государства утверждают его национальную оригинальность: ведь законченность есть также и определенность, конечное бытие определено его пределом, сами слова уже говорят об этом: бесконечность со своей негативной приставкой есть отрицание конечности. Однако идея границы — это образ, относящийся к пространству, и он применим к смерти только по аналогии: ибо смерть является событием-границей во временном измерении, где нет ни пограничных линий, ни форм, ни фигур; смерть ставит последнюю точку, замыкает цепь жизненных событий — и в этом смысле это скорее последний миг, чем "последняя черта". В пространстве граница, которая ограничивает и очерчивает телесную форму человека, всегда задана в реальности и неотделима от человеческой личности, его тела: она создает организм посредством центростремительного движения вне времени. Граница является не только неотъемлемой частью формы, она сама есть эта форма, воплощенная форма. Это, в частности, хорошо видно в произведениях искусства. Разве красота, эта совершенная форма, заточенная в своем чудесном одиночества, не воплощает в себе принцип эстетической границы? Таково, например, овальное пространство портрета: обозначая контур лица жестом настоящего демиурга, рука художника дарит существование этому лицу, т. е. тому, что она ограничивает. "И форма говорит: я существую..." — писал Ж. Кассу в "Трех поэтах". Благодаря искусству устанавливается гармоническое равновесие между утверждением и отрицанием, равновесие, которое греческая мудрость, обращенная к вечности и субстанции, пыталась воплотить в автаркии. "Узнала мудрость пределы вещей", — пишет Сенека... Законченность шедевра была у Гете, Зольгера и Шеллинга привыч-

 

119

 

ным представлением. Темпоральное произведение искусства (музыка, поэма, фильм, драма или роман) является чем-то средним между пространственной формой пластического искусства и бесформенной формой жизни: ведь, если размер сонаты или романа представляет собой хронологическую последовательность, эту последовательность можно предугадать; можно снова сыграть симфонию, перечитать роман; над сарказмом и буйством "Мефистофеля" в "Фауст-симфонии" Листа уже витают мистические аккорды финального хора. Что же касается жизни, ее нельзя начать заново: в необратимой последовательности событий, которые составляют наше становление, граница, уже по самому своему определению, является тем, что еще не наступило: для живущего конец жизни всегда в будущем, и так до последнего момента... Да, до последней минуты нашего последнего часа временная граница нашей жизни остается в будущем. И, следовательно, грядущий конец существования не является ни буквально данным, ни аналитически включенным в настоящее этого существования: сегодня существование содержит лишь позитивность и полноту бытия, а значит, из него нельзя выделить или вывести смерть. По эту сторону смерти мы наделены позитивностью и действительностью настоящего, но лишены ограничивающей формы, поэтому настоящее может показаться бесформенным и бесконечным, ведь форма и конец — это смерть. Поскольку человек является смертным, т. е. предназначенным умереть, наше становление косвенным образом принимает и залог конечности, и определенность формы: оно предстает как бесформенная форма или, лучше сказать, как однообразное настоящее; ведь само это настоящее обременено уже по эту сторону перспективой будущей смерти; ведь это настоящее является хилым, ущербным и чахлым "Теперь" человеческого существа, которое однажды начало свое существование и которое рано или поздно умрет: оно уже сейчас ощущает на себе действие ретроактивной казуальности; эта невидимо присутствующая, хотя еще не наступившая смерть, нависая над нашей жизнью, объясняет недостаточность, неполноту и неустойчивость нашего становления; без этого потенциально присутствующего будущего настоящее слилось бы с простой вечностью и его вневременная полнота стала бы источником полного блаженства, наше же вечное настоящее является всего лишь беспрестанным повторением предыдущего, монотонной и скучной продолжительностью, лишенной всякого содержания: такова серая жизнь бедного служащего, для которого вечное настоящее сводится к ежедневной рутине без будущего и без какой-либо перспективы. Такая повседневная жизнь, в конечном счете обреченная на старе-

 

120

 

ние и умирание, воспринимается по ходу дела как вечное "Теперь" без начала и конца: когда влюбленные клянутся друг другу в любви, она представляется им вечной, хотя посторонним она кажется недолговечной, но вечная для того, кто в ней живет. Жалкая вечность живого существа, приговоренного одновременно и к вечной жизни, и к смерти, глядя изнутри, эта двойственность кажется вечной, извне — временной и преходящей! В ней ограничительная форма непосредственно не задана... И наоборот, когда мы получим форму, а вместе с ней и пограничную черту, бытие будет у нас отнято: уже нечего будет ограничивать! Или бесформенное бытие, или форма, которая в не-бытии, никому не нужная, — этой безжалостной альтернативы избежать нельзя. Не надейтесь перехитрить ее или выпытать у нее секрет формы до того, как бытие у нас будет отнято... Хитроумный механизм препятствует всякому совмещению. Непреодолимая и раздражающая альтернатива! Может быть, альтернатива и является тем колебанием весов, которое приводит в движение обудуществление? Всякая последовательность в общем и целом сводится к этому постоянному разделению, в силу которого одно мгновение никогда не дается вместе с другим, а всегда после предыдущего и до последующего: временная последовательность дарует нам настоящее, отнимая прошлое, превращая Сегодня во Вчера; и если она не запрещает нам сразу и чувствовать, и вспоминать, она не позволяет нам быть сразу в настоящем и прошлом времени; когда есть начало, конца еще нет, а когда дан конец, начала уже нет... Это "уже-нет" является как бы хранилищем становления, которое постоянно отбрасывает "еще-нет" в прошлое. В данном же случае речь идет не о незначительных и мелких разъединениях по ходу существования, но о главном, высшем и окончательном разъединении, которое навсегда прекращает само существование и, окончательно утверждая несовместимость бытия и формы, со всей решительностью закрепляет убожество конечности и однобокость творения. Пока человек жив, форма его бытия пребывает в тумане возможности и в дымке "еще-нет"; когда же форма наконец станет действительной, тогда уже бытие исчезнет в ночи "уже-нет"; бытие и форма играют друг с другом в прятки, как Евгений Онегин и Татьяна Ларина в романе Пушкина, и никогда не бывают вместе. Смерть стилизует законченное существование, прихорашивает, облагораживает его... Но всем известно, что это благородство существует в первую очередь для тех, кто продолжает жить, так же как "благородство" войны имеет смысл лишь для тех, кто в ней непосредственно не участвует, т. е. для историков, для великих стратегов, для писателей и для художников-баталистов; в разгаре схватки пехотинец, пожалуй, придерживается совсем иного мнения, чем военные писатели и философы истории. Что же удивляться, если живой человек, погруженный в имманентность промежуточного существования и в посредственность обыденной жизни, остается совершенно равнодушен к этому "благородству"?

 

121

 

Истина, говорил Грасиан, появляется только в конце всех концов, в самый последний момент. В свою очередь, Шеллинг называл "реминисценцией" ("Erinnerung") обратное влияние конца на начало действия: начало становится понятным только в конце, прошедшее раскрывается только через свои последствия. Это особенно верно в отношении смерти: подобно тому как в каждый отдельный момент последующее придает смысл предыдущему, можно сказать, что окончательный конец выявляет смысл всей продолжительности существования; придавая всему завершенность, конец высвечивает значимость отдельной жизни и ее историческую роль. Доктор Е. Минковский прекрасно выразил это в работе "Живое время". Мы забываем недостатки усопшего или же превращаем их в достоинство, задним числом идеализируя и облагораживая его душу, подобно тому как обмывают тело покойника; мы ретушируем, схематизируем и упрощаем то, что он оставил нам в наследство. Так разлука скрашивает неприятные мелочи, связанные с чьим-то стесняющим присутствием. Смерть превращает жизнь в биографию, задним числом упорядочивает ее, дает ей новое освещение, а иногда даже нравственный смысл. Законченная форма проявляется лишь в последний момент, последний миг этого последнего момента: поэтому необходимо дождаться этого предела, прежде чем давать интерпретацию и оценку того или иного существования, прежде чем, например, узнать, был ли человек действительно счастлив — так же нужно дождаться последнего аккорда сонаты, чтобы в полной мере оценить все произведение в целом. Конечно, по мере того как конец приближается и отведенный нам срок подходит к своему завершению, вероятность сделать крутой поворот приближается к нулю; становится все более и более невероятным, что предначертанное судьбой можно изменить. Во время выборов бывает момент, когда по законам арифметики резкая перемена ситуации, смена большинства оказывается уже невозможной: игра уже сыграна, и зачастую это очевидно задолго до конца. Когда же речь идет о незнакомом произведении искусства, которое разворачивается во времени, а тем более о человеческой жизни, свобода и обусловленные ею случайности не позволяют делать точных предсказаний до самого последнего момента: ибо жизнь конкретного человека, пусть даже самого скромного, всегда является пер-

 

122

 

вой и последней попыткой, небывалой и оригинальной цепью событий, единственным в своем роде опытом. В этой связи посторонний наблюдатель имеет право судить, только оставаясь наблюдателем до самого конца. Кто знает, может быть, последняя минута внезапно обесчестит жизнь, до этого казавшуюся достойной уважения, или, наоборот, реабилитирует жизнь, бывшую до этого низкой. Может быть, между предпоследним и последним вздохом от последнего события, действия, открытия или слова все внезапно изменится. Кто знает, может быть, придется все пересмотреть заново? Может быть, в последнюю минуту жизнь или произведение искусства получат неожиданный смысл, новое освещение, о котором ушедшие, не дождавшись конца, так и не узнают. Опера "Борис Годунов" приобретает совсем разный смысл в зависимости от того, кончается ли она смертью царя, как было решено Римским-Корсаковым, или же речитативом юродивого, который оплакивает будущие страдания России и предсказывает ее беды, как это и было задумано самим Мусоргским. В первом случае "Борис Годунов" — это опера вполне традиционная, в центре ее — историческое лицо, и заканчивается она смертью главного героя; во втором случае обнаруживается потрясающе глубокий смысл "Бориса Годунова" — пророчество о судьбе русского народа. Именно благодаря этому откровению, звучащему в финале, "Борис Годунов" оказывается уникальным произведением. Так последний миг может все изменить! Тем хуже для нетерпеливых людей, которые не хотят слушать до последней минуты! Ибо разгадка тайны, может быть, содержится в последнем слове... Ни в коем случае не уходите до конца!

 

Отсюда следует, что конечность человеческого существования неизбежно является ретроспективной, ее никогда нельзя предвидеть заранее; это касается человеческой истории, которая никогда не заканчивается, а также отдельного человека: ведь пока живое живо, случайности свободы опровергают любую заранее предполагающую конечность. Почему смысл той или иной жизни, который нельзя угадать заранее, раскрывается только после смерти? Лейбниц утверждает, что в беспорядочном расположении точек всегда можно найти разумную закономерность, прочертить линию созвездия, выявить возможности объединения, восстановить гармонию и порядок. Бергсон тоже считал, что в самом бессвязном хаосе всегда может проявиться какая-то упорядоченность. Бергсон считал также, что и организм всегда готов развиваться и самовыражаться через постоянное обновление. Как бы жизнь ни была неопределенна и бесформенна, у нее, так же как у звездной пыли, есть свой смысл и порядок; но этот смысл и

 

123

 

этот порядок проявятся только под конец, когда жизненный путь уже будет пройден. Пока человек жив, смысл жизни и ее конечная цель остаются ему недоступны... Однако мы все-таки и сейчас догадываемся, что некая закономерность, ее определившая, должна будет открыться и что у этой истории будет конец, т. е. предвосхищение; взгляд на будущее как на прошлое позволяет Бергсону объяснить парадокс непредвиденного: частично известного заранее; мы почти уверены, что, когда все будет уже кончено, смысл прошедшей жизни станет нам понятен и что вообще смысл у жизни обязательно есть; тогда-то мы и поймем, какое значение имел ушедший для своей эпохи, насколько он незаменим и неповторим. Пророки задним числом, мы предчувствуем, что эта жизнь имеет какой-то смысл, но не можем сказать, какой; мы предчувствуем "что-то", не зная, "что именно"; мы смутно видим действительный характер "quod", но не можем определить в нем "quid"; я не могу предсказать будущее, говорит Бергсон, имея в виду ложное признание, "но я предвижу, что потом выяснится, что я его предвидел". Разве это признание не является одновременно истинным и ложным? Ведь если можно узнать то, что уже до этого было известно, и открыть то, что давным-давно было найдено, можно опознать и то, что ранее было незнакомо: здесь речь идет о каком-то метаэмпирическом знании, которое можно уподобить платоновскому припоминанию: человек, которому кажется, что он помнит, хотя он никогда не знал, начинает не с начала: первым становится номер Два. Если бы настоящий пророк раскрыл мне тайну завтрашнего дня, она бы показалась мне знакомой, хотя я ее не знаю! Почему же тогда сам я не могу разгадать эту загадку будущего? Когда гений напишет свой шедевр, я его, конечно, сразу узнаю, как если бы гений исходил из какой-то органической необходимости, как если бы он мог написать только эту вещь, и у меня будет впечатление, что я всегда это предчувствовал. Это отнюдь не означает, что я мог бы написать это произведение вместо автора... Так, например, в конце своих "Прелюдий" Дебюсси дает каждой отдельной пьесе название, которое выражает ее смысл, однако заранее (не зная произведения) нельзя предвидеть, как он будет выражен. В этом смысле вся человеческая жизнь в целом — это более или менее гениальная импровизация. Поскольку конечность проявляется после смерти и задним числом, она почти всегда оказывается жертвой непонимания: ведь даже самая заурядная жизнь в определенной степени остается загадкой; смысл жизни проявляется всегда слишком поздно, когда законченная наконец биография, ограниченная двумя датами, продиктованными судьбой, уже, к сожалению, становится

 

124

 

некрологом. Только после смерти наших современников мы отдаем им должное. Почему же смысл жизни никогда не выявляется в течение этой жизни? Почему непризнанный гений или герой должны дожидаться своей смерти, чтобы получить признание? Зачем такой жестокий разрыв, такая несправедливая задержка, такое сомнительное вознаграждение? Полное несовпадение во времени, отсутствие синхронности между смыслом и бытием, ироническая альтернатива, которая заставляет нас выбирать между формой без бытия и бытием без формы или же довольствоваться каким-то иллюзорным будущим — вот в чем состоит главное недоразумение, вот в чем кроется наше несчастье, вот в чем выражается проклятие всего творения. Поэтому в позднем признании, которое приходит на смену непониманию, всегда есть какая-то щемящая грусть. "Они жили", говорим мы иногда, или даже "они любили", как пишет Ламартин в конце "Озера".

 

В этом законченном прошедшем времени есть какая-то лаконичная сдержанность и торжественность, которые чувствуются всеми. Вот почему "Слова, произнесенные на смертном одре", собранные Клодом Авелином в особый сборник, последние слова — изреченные на пороге небытия, звучат совсем иначе, чем многословные речи и красноречивые выступления, произносимые в течение жизни. Посмертно проявляющийся смысл, который смерть лишает бытия, овеян той же ностальгией, что и обаяние: ведь смысл, оставшийся без бытия — это некое обаяние; а обаяние, в свою очередь, — это неуловимый и скрытый смысл чьего-то лица, взгляда или улыбки. В этом временное обаяние отличается от вневременной красоты, которую может передать или создать только настоящий художник: он уже сегодня, сейчас чувствует "обаяние" сущего и ему не нужно ждать, чтобы настоящее стало прошлым; силой своего гения художник преодолевает горькую альтернативу, которая разъединяет бытие и смысл... Наверное, радость тоже является тем творческим чувством, которое открывает счастливым людям позитивный характер осмысленного бытия. Именно обаяние-в-настоящем мы и называем красотой: в красоте увековечивается счастливая случайность, которая для нехудожественной натуры так же мгновенна, как и вспышка молнии: "Еще-нет" смысла и "Уже-нет" бытия растворяются в вечном "Теперь" творческой радости. Обаяние-в-настоящем не следует путать с обаянием настоящего, которое соответствует несколько ностальгическому взгляду на настоящее уже как на прошлое: мимолетное настоящее вызывает в нас как бы преждевременное сожаление; чары этого скоропостижного ухода в прошлое не чужды тайне живописи Вермера, но особенно они обворожительны

 

125

 

в музыке и поэзии — этих темпоральных видах искусства: динамичных и полных обаяния благодаря постоянному становлению; в этом отношении музыка находится где-то посередине между реальной жизнью, до последнего момента лишенной формы, и искусством в собственном смысле слова. Если обаяние-в-настоящем и обаяние настоящего доступны лишь художественной натуре, обаяние прошлого доступно любому зрителю... или слушателю. Задним числом все люди — в той или иной степени — оказываются прозаическими поэтами безвозвратно ушедшего времени: любой человек способен почувствовать прозаическую поэзию заурядного провинциального городка, если только он в нем не живет, если только этот ничтожный городишко, со своим садом и погруженными в дремоту улицами, давно стал воспоминанием. Обаяние сегодня неощутимо, так же как и атмосферное давление, сегодняшнее обаяние станет доступно только завтра: пресное настоящее обретает вкус и запах только благодаря претеризации... Нежная "ricordanza" естественным образом связана с поэзией сожалений: неуловимая грусть, какое-то легкое обаяние оттеняют все произведения, связанные с воспоминаниями; ибо для того, чтобы настоящее обрело свое "обаяние", оно должно быть у нас отнято, следовательно, уйти в прошлое, подобно тому как присутствие должно стать отсутствием, чтобы обрести для нас ценность. Память оставляет нам образ, отделенный от своего физического тела: поэтому воспоминание всегда является естественным предвестником поэтического настроя; время, создающее прошлое, время, превращающееся в претеризацию, неизбежно овеивается некоторой поэзией, — однако это ненастоящая, немощная и стерильная поэзия, которая не выльется в поэму; старение улучшает вкус вина, усиливает живописное обаяние исторических памятников или мебели и в то же время проявляет ненужный, преходящий, напрасный и трогательный смысл пережитого нами. Все памятные вещи овеяны чем-то ностальгическим и напоминающим о бренности бытия, как ночь, наполненная благоуханием глициний; мечтательный листок из альбома, который Лист назвал "jadis", позволяет нам услышать далекое эхо ушедшего счастья, образ которого как бы всплывает из глубин памяти. Это нечто неутолимое и невыразимое, которому мы можем найти применение. Как же постичь, как выразить это напрасное очарование? А тем более как удержать, сохранить, совместить бытие и смысл? Или же, что, собственно, одно и то же, как вернуть невозвратимое? В тоске о потерянном рае выражается стремление всех людей воссоединить бытие и смысл, разъединенные временем. Но может ли рай быть не потерянным? Грусть о прошлом так

 

126

 

сладка, что мы иногда искусственно вызываем ее в самом настоящем благодаря колдовской силе отсутствия или разлуки; в романах и трагедиях разлука, расставание, смерть и препятствие используются для того, чтобы придать жизни благородство и определенность, выявить форму бесформенности; мы воображаем, что живой человек уже умер, и представляем себе его где-то далеко в прошлом, предвосхищая посмертное ретуширование, которое оправдает, облагородит и сделает более привлекательным его прозаическое существование. Уже на этом свете мы предвкушаем то благородное достоинство, которое смерть придает любому человеку. Необратимость особенно необратима, когда речь идет о нашей собственной неискушенности, ибо один и тот же человек не может одновременно быть и знать, кто он. Разве такое несчастное положение не является альтернативой в превосходной степени? Нельзя одновременно пребывать в неведении и знать об этом: неведение в настоящем было бы простой субстанциональной бессознательностью; и наоборот, сознание неискушенности и идеализация чистоты появляются лишь тогда, когда неискушенность становится давно пройденным этапом. Так, например, скромность и сознание своей скромности обычно исключают друг друга. В самом деле, бытие без сознания и сознание без бытия являются двумя периодами, двумя моментами, следующими друг за другом, и не могут быть даны одновременно. Однако присутствие рядом с нами ребенка или молодого человека как бы реализует это совпадение во времени; в этом случае обаяние-в-настоящем, которое зовется детством или юностью, распределено на двоих: на того, кто есть, но еще не знает, кто он есть, и того, кто знает, но уже не является тем, о ком ему все известно; следовательно, чтобы восстановить в полной мере некое неискушенное сознание или сознательную неискушенность, нужно, чтобы встретились двое. И все же, разве соединение во времени этих двух независимых половинок позволяет на деле преодолеть альтернативу? Ребенок становится нам особенно дорог, когда мы представляем его как грядущее прошлое, как будущее прошедшее, которого нам будет жаль, ведь ребенок в первую очередь обречен стать прошлым: стоит только нам осознать хрупкость этого шедевра, эфемерность и недолговечность этой неискушенности, наше сердце сжимается, и мы заранее чувствуем щемящее сожаление о том, что не сумеем оценить по достоинству эту чудную чистоту, полученную нами в дар. И юность тоже является неуловимым обаянием, нельзя быть молодым и одновременно ценить юность: юность в настоящем, эта бессознательная юность не очень-то хочет быть мо-

 

127

 

лодой; когда это чарующее прошлое было настоящим, в нем не было ничего особенно очаровательного! Подобно тому как благодатный Юг является потерянным раем, созданным жителями Севера, юность — это золотой век, придуманный уже зрелыми людьми; если только это не вздорная болтовня для профессиональных недорослей или для преждевременно слабоумных юнцов. Для зрелого человека детство и юность других людей могут воплощать в себе то, чего не хватает его воспоминаниям, т. е. физическое бытие и жизненную реальность.

 

Бесчисленные маленькие смерти, следующие друг за другом, в необратимом потоке становления, наполнены неким обаянием, и от смерти в собственном смысле слова тоже исходит "обаяние", т. е. форма всей прожитой жизни. Смерть — это не относительное препятствие, которое не дает нам при жизни соединить воспоминание о прошлом и действительность жизни, смерть — это абсолютное препятствие, которое утверждает единственность или "единождысущность" существования вообще и навсегда исключает повторение этого существования. Существование разграничено изнутри относительными границами, они разделяют сменяющие друг друга эпохи и периоды, которые задним числом идеализируются; так, например, воспринимается давно ушедшая юность; что же касается абсолютной границы смерти, то она прекращает всякое существование во времени и исключает саму возможность продолжения и возобновления: речь идет уже не о внутренних, ограниченных рядах какого-то ряда, а о Ряде всех рядов, который обрывается не-бытием. Необратимое становление по крайней мере оставляло призрачную ирреальность воспоминания, идущую вразрез с физической реальностью нового настоящего; невозвратимость жизненного процесса по крайней мере щадила сознание, этого свидетеля, способного компенсировать присутствие культом отсутствия, полноту нынешнего дня — горьким наслаждением днями ушедшими, радость творчества — меланхолической поэзией, воспевающей прошлое, и невеселой музыкой времени... Смерть не оставляет нам даже такого утешения: никакой отсрочки, чтобы мы смогли хоть на короткое время предаться воспоминаниям; смерть уничтожает не только реальность ощущений, но и саму возможность даже призрачных воспоминаний. А следовательно, если мелкими, упущенными в какой-то момент возможностями, навсегда потерянными в их первоначальной форме, еще можно будет воспользоваться позднее и в другой форме, то Возможностью из возможностей, абсолютной Возможностью заново воспользоваться нельзя... Со-

 

128

 

вершенно ясно, это упущенная юность так и останется упущенной юностью; ведь молодость бывает только раз в жизни, и этот период не повторится никогда; однако тот, кто бездарно провел свою юность, вполне может достойно прожить свою старость: для этого у него будет достаточно возможностей, ведь наше будущее зависит от нас. Напротив, потерянная жизнь потеряна безвозвратно; если потеряна жизнь, то потеряно все! Ни о какой второй попытке не может быть и речи, ведь после жизни ничего не будет. Упущенная юность — это частичная неудача, и следовательно, поправимая; а потерянная жизнь — это полное банкротство; и значит, полная безнадежность.

 

Действительно, абсолютное препятствие — это орган-препятствие, и его можно считать самым главным метафизическим условием нашей жизни; необратимость промежуточных моментов бытия преломляет и освещает ее по-разному, смерть же определяет, что в жизни является собственно жизненным. Таким образом, лишний раз находят подтверждение афоризмы Паскаля об общности человеческого владения, которые заново и глубоко обдуманы Георгом Зиммелем. В самом деле, амфиболия становления дает нам повод для утешения и для огорчения не поочередно, а в одно и то же время: вначале мы имеем бытие без ограничивающей формы, которая превратила бы его в шедевр, наполненный смыслом, а потом, когда мы наконец обретаем форму, у нас уже отнимается бытие, которому эта форма и придала бы форму; позитивный характер нашего настоящего без формы — это всего лишь скучная позитивность, несостоятельная и бесформенная вечность; после чего... Но есть ли вообще это "После"? Мы обретем форму вовсе не для того, чтобы ею воспользоваться — да "нас" уже и не будет: от формы мы увидим только нож гильотины отрицания, который навсегда положит конец нашей жизни. Таким образом, человек непосредственно переходит из бесформенности в небытие: форма своего собственного существования — это дар, который человек, умирая, оставит живущим, и которого сам он никогда не получит! Поэтому не следует удивляться, что греки считали становление гибридом бытия и не-бытия: в самом деле, становление, т. е. беспрерывное продление невозможно-необходимого, является и средством жизненной самореализации, и неуклонным приближением к смерти. Однако противоположные чувства, которые вызывает у нас время, не смешиваются в каком-то умело приготовленном настое, возвращающем мудрецам их невозмутимое спокойствие; нет, оптимизм и пессимизм нельзя соединить в какое-то горькое утешение или в

 

129

 

какую-то безнадежную надежду, где надежда и отчаяние отменяли бы друг друга: скорее следует сказать, что человек колеблется, постоянно переходя от одного к другому, между доверием к настоящему чувству и к ближайшему будущему и чувством безнадежности по отношению к далекому грядущему. Такое альтернативное колебание — это сама двойственность. Бытие становления поощряет дьявольское легкомыслие и безрассудную беззаботность; а не-бытие того же становления способствует торжеству безутешной скорби, которая если уж обрушивается на человека, то сметает на своем пути все. Человек живет не "между двух огней", а без конца мечется от одного к другому... Именно в этом динамическом, а не статическом смысле можно говорить о промежуточном положении живого существа. Может быть, эта промежуточность как раз и есть то, что следует назвать Всерьез?

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава III

ПРИОТКРЫТОСТЬ

 

1. "Кводдитость" тайны

 

Так же как орган-препятствие, приоткрытость выражает глубокую двойственность смерти. Приоткрытость, полудогадка... Решительно все раздваивается, когда речь идет о человеке. Показав, что смерть является и препятствием для жизни и основным ее условием, мы приходим к выводу, что это одновременно и непреодолимый барьер, и постоянно переносимая на потом дата.

 

О смерти у нас имеется полузнание, которое является также полунезнанием, ученым невежеством; над смертью у нас есть полувласть, которая также оказывается полубессилием... Неведающее знание и бессильная власть, полузнание и слабая сила, — в отношении смертного человека к смерти все раздваивается, все разбивается пополам. Рассмотрим же этот вопрос сначала с гносеологической, а затем о ригористско-практической точки зрения. Мы уже говорили, что сама тайна смерти невыразима и непостижима, выразить можно лишь то, что находится вокруг этой тайны, только эпитеты этой самости поддаются описанию. Разве отрицание бытия не является бессмыслицей? Почему жизнь не вечна, а конечна?

 

Эти вопросы, на которые нет ответа, обращены к темным глубинам тайны. Разделение на недоступное пониманию ядро и на выразимую словами оболочку, кажется, характерно для самого существования, т. е. для бытия сущего в еще большей степени, чем для его не-бытия: основы бытия остаются во тьме, а видны лишь способы его проявления; нам неизвестно, в чем смысл существования, зачем оно нам дано, но мы можем бесконечно обсуждать способы существования и образ жизни. То же самое можно сказать и в отношении многих других тайн: непостижимое по своей сути, свобода, жизненная сила, единство души и тела, проявляясь на уровне чувственности, кажутся очевидными. Но можно сказать и обратное, причем с еще большим основанием: ведь двусмысленность тайны сама бесконечно двойственна. И в этом случае рельеф тайны остается в полумраке, но игра светотени меняется: теперь о существовании тайны можно догадаться, зато

 

131

 

неизвестно, как и в чем она проявляется. Само бытие освещено ярким светом, тогда как способы бытия оказываются как бы в тени или в тумане. Ученое невежество в отношении тайны не имеет ничего общего с просто неполным, приблизительным или недостаточным знанием, которое еще не изучило все модальные особенности своего объекта, с метрикой, в которой бы отсутствовала та или иная деталь, например имя, возраст или же место жительства... Речь идет не о простом сложении, о двух симметричных половинах, одна из которых находится в тени. Нельзя даже сказать, чтобы бытие было "важнее" своих модальностей, как "первичные" или более существенные качества важнее "вторичных". Ведь неизвестные нам вещи и приоткрытое нечто находятся в разных измерениях, в разных порядках! Ненаучное знание о тайне — это неопределенное знание: оно смутно догадывается о том, что некое событие имело место, но не располагает никакими конкретными деталями, и ему тем более неизвестны ни временные, ни пространственные координаты, которые позволили бы локализовать это событие. Речь идет о тайне, потому что обстоятельства, которых мы не знаем, не просто неизвестны, а вообще непознаваемы, и наше незнание не временно и не относительно, а вечно и априорно. Вот почему теология так же стационарна, как и танатология. Например, Паскаль вслед за Иоанном Златоустом говорит: человек чувствует, что Бог существует, но не может познать ни Его природу, ни Его свойства. Мы же скажем: человек "сердцем" догадывается, что Бог существует, но разум человека не может определить, что Он такое; уверенность в том, что что-то Есть, и невозможность точно сказать, что есть то-то и то-то, исключают друг друга. Ни одна позитивная наука не может определить местонахождение Бога во времени и пространстве, измерить Его рост или описать Его внешность, т. е. ответить на вопросы "Где, Когда и Как", определить Его свойства; однако Quod, факт существования Бога, для Паскаля является какой-то неоспоримой, непроницаемой и непостижимой очевидностью. Значит, тот, кто есть повсюду и нигде, всегда и никогда, тот, кому нельзя дать точного определения, является человеку в своей простой "кводдитости". Значит Бог скрыт от людей не полностью, и именно это полуутаивание составляет таинственность тайны. Таким же образом мы чувствуем, что существует бесконечность, не зная, будет ли она четным или нечетным числом, как всякое число, которое описывает какое-то обязательно определенное количество; в данном случае вопрос "Сколько" как раз остается без ответа. Когда же речь заходит о свободе или о жизненной силе, нерешенным оказывается вопрос "Как". Я уверен в том, что я есть, говорит Декарт, но мне точно не известно, кто я. Подобно тому как время и

 

132

 

движение можно разложить на статичные моменты, все проявления жизни можно разложить до психико-химических механизмов; и все же синтезированная очевидность жизненной силы каким-то образом возрождается из нашего анализа; все проявления свободы сводятся к детерминизму и мотивировке... и все-таки я свободен! Я свободен, но не спрашивайте меня, каким образом. Свободу и жизненную силу доказать нельзя, однако их очевидность выступает вопреки всякой их недооценке. Как и Бог, свобода существует, не будучи вещественна, и чем более она неуловима, тем более она действительна. В принципе и издали время в своей "кводдитости" — это нечто; вблизи же это неопределенное нечто — и уже ничто. В своем трактате "О недоступном пониманию" Иоанн Златоуст в том же духе говорит о способах союза души и тела. То, что истинно по отношению к свободе, предполагает ее вещественную и творческую силу; то, что истинно по отношению к позитивности жизни, в обратном смысле также истинно и по отношению к смерти. "Я знаю только то, что должен скоро умереть, — пишет Паскаль, — но мне совершенно неизвестно, что такое эта смерть, которой я, по-видимому, не смогу избежать". То, что в жизни поддается описаниям и ощущениям — это в конце концов инертный элемент, т. е. смерть; а то, что мыслимо и поддается выражению в смерти, в конечном итоге всегда оказывается живым. Как минута свободы и решительный момент принятия решения во всей глубине волевого акта никогда не поддаются осознанию, так и смертный час, неизменно скрытый и исчезающий из виду в процессе становления, постоянно отступает в сторону будущего и прячется в нем: момент нашей собственной смерти, который постоянно откладывается с часу на час, со дня на день, никогда не может быть точно указан и никогда не станет настоящим для нашей собственной мысли. И несмотря на это, мыслящий человек умрет! Смерть совершенно неоспорима как факт и крайне неопределенна, когда дело касается даты. "Кводдитость" Бога далеко не так очевидна! Сначала, что касается неопределенности: если дата смерти не может быть определена, как, например, появление кометы, с полной точностью, дело не только в недостатке научных средств предвидения и соответствующих инструментов или в том, что сегодня наши прогнозы неточны и приблизительны из-за сложности биологических причин и важной роли непредвиденного: в таком случае эта неопределенность была бы того же эмпирического характера, что и прогноз погоды, и мы просто не имели возможности определить час, т. е. цифру на циферблатах часов, и день, т. е. число в календаре. Нет! Предсказать смерти невозможно в силу метафизических причин. Речь идет не о случайном отсутствии данных, а о нео-

 

133

 

пределенности, заданной изначально. Мы покажем дальше, что момент наступления смерти — это нечто совсем особенное. В данном случае неопределенным остается ответ на вопрос "Где и Как", т. е. какое отношение имеет общий закон к моему конкретному случаю, но главное — неясным остается ответ на вопрос "Когда". В самом деле, мы, конечно, умрем той или иной смертью, от какой-нибудь болезни, от какого-нибудь несчастного случая, в том или ином месте, при тех или иных обстоятельствах, тем или иным образом... Но заранее мы об этом не знаем. Следовательно, смерть носит неопределенный характер, только как момент будущего. Смерть скорее непредсказуема, чем неопределенна. Для человека Бог всегда будет какой-то неопределенностью, и бесконечность тоже останется для нашего разума бесконечно неопределенной: что же касается обстоятельств нашей смерти, они скрыты от нас только до прихода этой самой смерти; день и час ее станут известны в последнее мгновение, с наступлением этой самой смерти; секрет своей собственной смерти раскрывается лишь в последнее мгновение; живущий узнает о часе ее прихода, только когда она приходит, т. е. тогда, когда он уже перестает жить; ибо он никогда не переживает смерть в настоящем и, следовательно, до последней минуты не знает, когда она наступит. Ведь когда наступит смерть, живого человека уже не будет! Таким образом, достоверность смерти подтверждается только посмертно. Задним числом смерть оказывается событием определенным, становятся известны все ее координаты, но в настоящем времени ее воспринимают только другие люди, те, кто продолжает жить; час собственной смерти с точностью можно узнать, лишь глядя из будущего! В этом событие смерти сходно с первым осознанием себя и с первым обманом: мы прекрасно знаем, что так или иначе ребенок лишится своей неискушенности, но нам неизвестно ни когда, ни при каких обстоятельствах. По одну сторону находятся случайные события, о которых неизвестно, когда они произойдут и произойдут ли вообще; по другую сторону — астрономические или биологические явления, о которых известно, когда они будут иметь место; между ними лежит непостижимое "нечто" смерти, т. е. в первую очередь ее неопределенное "когда-нибудь". Разве неопределенная определенность смерти не означает двойственности будущего? Мы знаем, что так или иначе будет какое-то будущее, даже если нас уже здесь не будет, когда Завтра станет сегодня; мы знаем, что все равно наступит ближайшее Воскресенье, даже, если нас уже не будет и мы не сможем назвать Воскресенье Воскресеньем; но каким будет этот завтрашний день, будет ли он веселым или грустным, этого мы не знаем. Напомним, однако, что неизвестность смерти касается прежде всего ее

 

134

 

даты. Совершенно неизбежная, с точки зрения метафизической действительности или естественной необходимости, смерть оказывается всего лишь вероятной, когда речь заходит о времени и обстоятельствах ее прихода. Биологически и статистически факт смерти, кажется, запрограммирован. В то же время этот факт сам выражает простое наступление или приход смерти и заключается в том, что смерть в принципе однажды наступит. Этот "факт-что" не дает ответа на вопрос, для чего смерть, то есть какова она, когда и где будет, а просто сообщает о факте, что она есть. Подобно тому как кантианская воля чувствует свой долг, еще не зная, в чем он состоит, мыслящий тростник Паскаля знает, что умрет, абстрактно полагая свою смертность, но не понимая, что же есть смерть и какова ее природа. У глагола "быть" совершенно разный смысл в зависимости от того, употребляется ли он с вопросительным местоимением "quid" или с пояснительным союзом "quod": в первом случае он является глаголом-связкой и требует к своему подлежащему предиката; во втором случае он имеет онтологический смысл и выражает формальное "есть", лишенное содержания; "quid" произносится с ударением и его целью является найти вторичные качества, которые соответствуют некой, уже существующей, субстанции; "quod" неотделим от своего глагола и категорическим образом высказывает суждение о существовании: поэтому "quod" — это не простая определенность, а скорее совсем неопределенная определенность; "quod" нельзя выразить словами... Его модальности так и остаются под вопросом, потому что ответом на них всегда будет повторение вопроса, значит, эти модальности вызывают вопросы, на которых нет ответа; что же касается "кводдитости", то это скорее всего ответ без вопроса, это уже, так сказать, "готовый" ответ: не успели еще задать вопрос "неужели смерть придет?" — он сразу парируется: да, однажды придет. Но эта смутная и абстрактная уверенность не является интуицией в собственном смысле слова: для этого она слишком проста! Что же удивительного в том, что "кводдитость", существенные обстоятельства которой неизвестны, может, в свою очередь, показаться сомнительной и туманной? Известно, что смерть однажды наступит, но поскольку, что есть смерть, неизвестно, мы не знаем, что же, собственно, произойдет, причем неизвестно не только когда, неизвестно и то, в чем будет "состоять" это событие, и тем более то, что оно вообще может в чем-то "состоять": таким образом, это достоверное событие, ожидаемое со страхом, сводится к голому факту своего появления. Однако в данном случае у глагола нет подлежащего! Ведь смерть — это прибытие, при котором ничего не прибавляется, и поскольку с этим прибытием не начинается нового существования, смерть ока-

 

135

 

зывается убытием! Обстоятельства смерти неизвестны, но отнюдь не неопределенны, и, наоборот, факт смерти вполне достоверен, но отнюдь не так ясен... Нет ничего более очевидного, чем смертельный характер смерти. Как мы увидим из дальнейшего, если рассматривать смерть одновременно изнутри и снаружи, то это "проблематологическая" тайна. А значит, к ней применимо то, что можно сказать о тайне вообще: знание смутно знает что, тогда как незнание не знает что именно. Таково неведающее знание, которое мы называем "полудогадкой". Однако она не является методом познания; и если ясновидящие — шарлатаны, то "полудогадливый" в области смерти ничуть не лучше!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

2. Смерть точная, час точный, но неизвестный

 

Итак, подобно Богу Паскаля, смерть наполовину скрыта от нашего взгляда. Мы уже говорили выше об игре светотени. С гносеологической точки зрения, смерть — эта прозрачная тайна или непостижимая очевидность, утопающая в полумраке, которая кажется нам очевидной в своей действительности и совсем неочевидной, когда речь заходит о ее непредсказуемых обстоятельствах. Но соотношение света и тени резко меняется, если мы рассматриваем ее с точки зрения конкретной человеческой судьбы: в этом случае дневная ясность "кводдитости" затеняет жизнь удручающей тьмой, а в полусвете "квандости" для нас появляется первый луч зари, первая надежда ослабить петлю на шее приговоренного на смерть. И как существуют два разных вида полутьмы: вечерние сумерки в преддверии ночи и предрассветная полутьма при рождении дня, — существуют и две различные интерпретации двусмысленности смерти, одна из которых пессимистически-оптимистична, а другая — оптимистически-пессимистична. Рассмотрим сначала пессимистическую игру светотени, где потемки достоверного одерживают верх над ясностью недостоверного. Полуочевидность смерти — это сумеречная очевидность, уже затененная сенью ночи. "Смерть точная, час неточный". От Евангелия до святого Бернарда, от "Подражания", или "Наставлений к полезной духовной жизни", до "Опыта о нравственности" Николь эта антитеза не только питала риторические рассуждения о смерти, но и давала повод к серьезным раздумьям. "Что действительнее в делах человеческих, непреложнее, чем смерть, и что неизвестнее, чем ее час?" "Нет ничего непреложнее для смертного, чем сама смерть, и ничего менее известного, чем ее час" (Святой Бернард). "Не зна-

 

136

 

ешь ты, когда умрешь", — говорится в "Подражании". Отцы церкви и учителя нравственности делают акцент на "смерти точной", а не на "часе неточном": достоверность факта важнее неопределенности даты, — это и сообщает смерти нечто от мучительной необходимости; уверенность в наступлении смерти делает неопределенность смертного часа не столь неопределенной и заменяет надежду угрозой. Разве "неточный" не является основным эпитетом двойственности? То тревожная, то беззаботная, эта неопределенность имеет две стороны, в данном случае неизвестность "Когда" в конечном итоге усиливает и ужесточает ясность "Кого" — вместо того чтобы ослабить последствия этой грустной уверенности, неточность их усугубляет! Вам известен сам факт, который, увы, является "кводдитостью" вашей судьбы, и в довершение всех несчастий, а отнюдь не к счастью, вам неизвестен ни его день, ни час.

 

"Час неизвестен" — это значит, что всякий час может стать последним и как бы последним и надо его воспринимать, говорит Марк Аврелий. А Сенека пишет: "Каждый час должен быть как бы последним". Но только бы! Как если бы! На солнечных часах церкви Камбо можно прочесть следующие слова: "Сомнительное для всех, для многих последнее".

 

Ощущение того, что каждый час может быть последним, основывается, с одной стороны, на глубоком недоверии к непрерывности становления, а с другой (что, собственно, то же самое) — на опасении, которое вызывается уязвимостью организма и недолговечностью существования вообще. Мы сами говорим о чудесных возрождениях, которые позволяют невозможно-необходимому преодолевать свое существование с минуты на минуту: но если рассматривать эти акробатические трюки через призму пессимизма, они могут показаться постоянной угрозой уничтожения; в этом случае продление существования происходит уже не само собой, теперь — это счастливая преемственность и неустойчивое постоянство, которому угрожает тысяча опасностей. У Декарта продолжительность жизни тоже определяется какой-то непостижимой волей, которая в любой момент может прервать бытие, уничтожить творение и поставить под вопрос существование Вселенной: но помимо того, что эта чудовищная гипотеза является "невозможным предположением" и не представляет никакого интереса для активной мудрости философа, божественной гарантии вполне достаточно, чтобы обеспечить продолжение сущего. Эта гарантия никогда не нарушится, время не остановится, Вселенную не постигнет ни эмболия, ни апоплексический удар. Но против таких катастроф, как конец света и конец исторического развития, эта гарантия никоим образом не страхует — не страхует она и от прекращения нашего

 

137

 

личного существования, ибо чья-то конкретная жизнь не имеет ничего общего с собственно бытием, а тем более с вечной истиной. Вернее, чья-то конкретная жизнь парадоксальным образом является сотворенной вечной истиной или же, как мы покажем впоследствии, вечной истиной, подверженной смерти. Мысль не подвластна времени, но мыслящее существо не вечно и может исчезнуть в любой момент; исчезновение того или иного существа — это абсурд, который можно наблюдать в любой момент. При таком подходе излишняя доверчивость была бы смертельной неосторожностью. Для того, кто близко к сердцу принимает зыбкость времени, до конца осознает его прерывный характер, кто относится трагически или просто серьезно к неисповедимым путям Творца и к тайным Его намерениям, — для того чередование мгновений бытия теряет свой ритм и единство, продолжение существования оказывается лишь серией случайно полученных отсрочек и прерывным рядом временных удач, и без вмешательства злого гения инертное мгновение оказывается неспособным пережить самого себя. Прощай, чувство беззаботной безопасности, лучшим залогом которого была спонтанность развития и длительность временного отрезка. "Завтра является неопределенным днем", — проповедуется в "Подражании". Нет никакой гарантии в том, что оно наступит. Знаешь ли, что завтра будет? Но не только завтра — и ближайшая минута, ближайшее мгновение оказываются чреваты опасностями: встав утром с постели, думай, доживешь ли до вечера. Над каждым из нас висит дамоклов меч, угрожающий перерезать нить нашего существования: между жизнью и смертью наше существование подвешено на одной только нити! И эта нить времени так тонка и ненадежна, что ничего не стоит ее порвать. Или же, если нужны другие сравнения, можно сказать, что мы живем со дня на день, с минуты на минуту, схоронившись на дне отведенного нам времени и постоянно рискуя умереть, подобно больному, у которого произошла закупорка сосуда и который может скончаться при малейшем движении и в любой момент. С биологической точки зрения, недолговечность жизни вытекает из недолговечности наших органов, в которых, в свою очередь, выражается наша изначально заложенная конечность. Смерть может наступить в любой момент. Кто знает, не умрете ли вы завтра утром от инсульта? Не скончаетесь ли сегодня вечером от скоротечной лихорадки? Кто знает, не подавитесь ли вы во время полдника клубникой? Лопнет сосуд... много ли нужно для того, чтобы перерезать нить? Смерть может прийти задолго до наступления среднего возраста смертности, подсчитанного статистикой, гораздо раньше, чем мы думаем, и, может быть, даже сегодня в семнадцать часов пополудни. Ненадежность

 

138

 

становления и неустойчивость того хрупкого здания, которое называется здоровьем, иногда развивают в человеке чувство смиренной благодарности за безвозмездный дар, каким в его глазах является продолжающееся бытие: ведь оно постоянно одерживает верх над ненадежностью; человек благодарен за каждую отсрочку, за любое дополнительное время, за каждый новый час, отдаляющий смерть; человек сердечно благодарит: спасибо за то, что мне дано было дожить до без четверти пять. Но чаще всего, полное отсутствие гарантий в продолжаемости бытия (т. е. в том, что будущее обязательно придет на смену настоящему), а также порожденная этим неуверенность в завтрашнем дне заставляют нас тревожиться и беспокоиться; человек, сомневающийся в верности его жизнетворного времени, теряет всякое доверие к тому, что будущность действительно способна обеспечить будущее; стоит только ему осознать свое положение и всю глубину его трагичности, как он теряет сон, ведь слепая отключенность спящего — это самое простое выражение нашего доверия к инерции времени, которое идет своим чередом даже тогда, когда мы спим; сон косвенным образом говорит о нашей вере в то, что при пробуждении мы попадем в привычную обстановку, что злой гений не воспользуется нашим отсутствием или нашей бессознательностью, чтобы сыграть с нами одну из таких злых шуток, как разрыв аневризмы, остановка сердца и т. д. Мы приветствуем радостное утро, которое после пустоты и темноты ночной паузы соединяет сегодняшнее настоящее и вчерашнее прошлое, подтверждая верность продолжаемости жизни. Бессонница — это прежде всего недоверие. Раздробленность моментов бытия и постоянная угроза уничтожения, которая с ней связана, притягивают все наше внимание. Поэтому, размышляя о ночи в Гефсиманском саду, Паскаль проповедует бдительность: "В такое время спать нельзя". Хейзинга показывает, как во времена Кастеллана и погребальных танцев рассказы Лазаря не давали людям спать; воскрешенный Лазарь живет в постоянном трансе и беспокойстве. Размышление о часе неточном держит людей в непрерывном напряжении. Конечно, есть огромная разница между заботой о смерти "Федона" и приготовлением к смерти в "Подражании": платоновский мудрец сохраняет инициативу по отношению к жизненным событиям, и хотя вечером Сократа ожидает неизбежная смерть, его ясные и спокойные слова вуалируют тревожный бег последних часов и превращают смертную муку в незначительное происшествие — последний день приговоренного к смерти ничем не отличается от других дней. К последнему часу этого последнего дня, к последней минуте этого последнего часа и в ожидании последнего испытания, которое, является, увы, определеннейшим моментом, Сократ

 

139

 

сознательно относится как к чему-то недостойному внимания [1], он продолжает говорить на разные темы, как будто ничего особенного не происходит — смирение перед судьбой вполне совместимо с ясностью ума. И тем не менее в "Федо-не" смерть не является какой-то абстрактной проблемой, которая воспринимается отстраненно: это событие, которое предстоит пережить в самом ближайшем будущем! Христианин, живущий в Средневековье, в насыщенной драматическими событиями и в богатой катаклизмами и всевозможным насилием исторической эпохе, гораздо больше находится под властью реальных событий: подобно тому как он суеверно боялся когда-то приближения тысячного года, ныне мучается неизвестностью своего собственного смертного часа; страх и дрожь укоренились в этом времени, которому в каждый момент угрожает меонтическая пустота. И все же между этими тревогами и квиетизмом безнадежности существует особый мир: вместо того чтобы считать неумолимо убегающие минуты, вместо того чтобы наблюдать за убыванием воды в верхних часах, вместо того чтобы не выпускать из виду настоящий отрезок времени, который отделяет нас от рокового часа, человек напряженно думает об угрожающей ему смерти. Опасность, говорится в "Подражании", возникает внезапно и неожиданно, а "предупреждения" призваны сократить до минимума эту долю внезапности и избавить нас от смятения и крайнего удивления, с тем чтобы, даже не зная, когда наступит смерть, человек мог бы упредить ее и застать врасплох; чтобы получить преимущество над судьбой, человек, который не знает своего рокового часа, будет относиться к каждому часу своей жизни как к последнему, т. е. так, как говорит стоик; он будет считать себя постоянно при смерти; так люди предпочитают отравлять каждый миг своего существования противоестественным осознанием его возможного конца: однако это осознание, которое, конечно, не может быть перманентным, противоречит естественному стремлению сущего продолжать жизнь и считать любую остановку всего лишь несчастным случаем. Живущий под угрозой смерти перехватит инициативу у этой самой угрозы. Привычность смерти снизит ее внезапность. Чтобы смерть не застала человека врасплох, ему якобы следует не просто иметь о ней банальное знание на уровне понятия, но и переживать ее в повседневном опыте. Только разве можно приблизиться к ней ближе всех остальных людей, без конца повторяя: "Брат, придется умереть?" Это весьма сомнительно. "Будь бдительным", — каждую минуту твердят часы Бодлера. Вслед за Марком Аврелием Лев

 

1 Платон. Федон. 63е.

 

 

140

 

Шестов повторяет: "Memento mori!" Но процитируем "Подражание Иисусу Христу": "Будь всегда готов, чтобы смерть никогда не пришла к тебе неожиданно". В этом стремлении "подготовиться" легко узнать дух бдительности, который проповедуется в Евангелиях. Бдите, говорит апостол Матфей, потому что не знаете ни дня, ни часа (Мф 25,13). И у Марка то же (Мк 13,33—37). Как "Федон", в котором аскетическое умерщвление тела видится настоящим приготовлением к смерти, Лука советует нам: "Будьте готовы и пусть чресла ваши препоясаны и светильники горят" (Лк 12,35). Ведь даже если бдительность не всегда приносит душе покой, то по крайней мере способствует ясности ума. Поэтому собирайте свои вещи и делайте последние распоряжения; как солдаты, которые с минуты на минуту бросятся в атаку, будьте готовы к уходу, ведь вас могут позвать в любой момент. Итак, с точки зрения пессимистов, облегчение, которое дается неизвестностью даты, является иллюзорным: это отсрочка в исполнении казни — ничтожная и бесполезно лишняя минута, которую приговоренный к смерти вымаливает у своего палача. По словам Виктора Гюго, творение — это человек, приговоренный к смерти, чья казнь отложена на неопределенное время.

 

Борясь с непобедимой силой, обманывая всемогущую власть смерти, заставляя ее временно отступить, мы похожи на героического вождя, который выгадывает время и отдаляет неизбежную капитуляцию; заранее обреченный в своей безнадежной борьбе, человек на какое-то время отнимает у смерти намеченную ею жертву, вырывает несколько несчастных минут... Когда-нибудь, рано или поздно, смерть скажет свое последнее слово: какие бы усилия мы ни предпринимали для того, чтобы отложить исполнение предначертанного, всемогущая судьба все равно в конечном счете одержит верх; "ведет судьба подчиняющегося, сопротивляющегося — тащит". Мы уже говорили, что все в конце концов возвращается в нормальное русло и все проходит: и плохая погода, и болезни, и поражения — все, кроме смерти, которую исправить нельзя. В лучшем случае "неизвестный день" представляет собой для человека более или менее длительную отсрочку и временный перенос того, что неизбежно, но в любом случае выигранное время незначительно, да и не может быть неограниченным. А разве эти отсрочки, будь они долгими или короткими, вообще имеют какой-то смысл по сравнению с бесконечностью и вечностью небытия? Немного раньше или немного позже, какая разница — все равно придется умереть. Но пусть человек избежит гибели и временно останется жив. Пусть на этот раз больному удастся избежать летального исхода. Сколько он еще протянет? Как долго сумеем мы от-

 

141

 

тянуть неизбежный конец? Тот, кому вскружила голову возможность перенести роковую дату на неопределенное время и кто борется со смертью, идет путем, у которого нет выхода. Дорога, заводящая в тупик, — вот чем, на первый взгляд, представляется человеческая жизнь. Горизонта не видно. Не обман ли зрения — открытость нашего времени жизни? Вместо того чтобы назначить исполнение приговора на определенную дату, заранее определить день и час казни, судьба заигрывает со своей добычей, отвлекает ее отсрочками, заставляя как можно дольше гнуться под тяжестью неизбежного фатального исхода, который в любом случае будет один, потому что, какой бы разнообразной ни была игра, она неизменно заканчивается однообразно и безнадежно. По мнению фаталистов, наше незнание даты на самом деле только слегка прикрывает внутреннюю предопределенность смерти... Разумеется, смерть достоверна и без назначенной заранее даты. А что, если бы роковой час был задан изначально? "Смерть точная, час точный!" Все станет действительно достоверным: и сам факт, который у нас не вызывает сомнений, и час, который нам представляется неопределенным. Может быть, в абсолюте божественного промысла "Когда" столь же определенно, сколь и "Кто"? В последнем случае иллюзия объективной неопределенности создается только нашим незнанием, психологическим незнанием конечных существ: вам неизвестен день, и даже ангелы, и те его не знают, а вот Бог — Он знает. Приговор уже объявлен, а охваченный тоской приговоренный к смерти знает, но весьма туманно, что обречен, в лучшем случае он знает, что дата исполнения приговора назначена, но она ему неизвестна, равно как и вид казни, который ему уготован. Мы умрем, но не узнаем, когда... Вот прекрасное утешение нашему горю! В системе Лейбница, где все предопределено, Бог, должно быть, умирает от смеха, видя, как только что созданная им монада бежит навстречу своей смерти, к тому месту, где сегодня на нее упадет черепица, которая здесь для того-то и положена; а люди, жалкие жертвы обмана, назовут это "случайностью"... Если бы человек был хотя бы настоящей марионеткой, не имеющей понятия о смерти, так же как он не знает о ее часе, если бы он был сомнамбулой, находящейся под гипнозом и совершенно не отдающей себе отчета в своем умственном помешательстве, он был бы тогда почти счастлив, считая себя свободным, несмотря на действительную гетерономию своего положения. Увы! Человек — это марионетка с проблесками сознания и с достаточно ясным умом, чтобы быть несчастной. Конечно, было бы лучше, чтобы он ничего не знал о своей сомнительной свободе... Но, к своему несчастью, этой марионетке изве-

 

142

 

стна доля истины, самая важная ее часть, лишенная всякой двусмысленности: она знает, что ей придется умереть и что, может быть, даже уже назначен день и час; а скрыты от нее только обстоятельства и детали, только календарная дата, только подробности из некролога; время, место и название болезни еще нам не известны. Таким образом, то, чего мы не знаем и что позволило бы нам жить, несравненно менее важно, чем то, что нам известно и что мешает жить. При жестокой достоверности факта, "утопающий" цепляется за соломинку неопределенности дня и часа; при нашей безнадежной обреченности на смерть, остается только надежда прожить подольше; но это очень слабая надежда... Надежда убогая, убогая надежда! Эта слабая надежда сильно отличается от наших упований, направленных на сам факт осуществления того или иного желания независимо от времени его осуществления; конечно, нам хочется, чтобы желаемое осуществилось как можно скорее, и если возможно, то сейчас же. Таково главное упование нашей жизни, которое мы назовем "Безнадежным желанием" и которое связано с основной все-упрощающей альтернативой: "Да" или "Нет", "Все" или "Ничего", "Жизнь" или "Смерть". Что же касается убогой и слабой надежды, то она связана с вопросами "Когда? Где? Сколько?" Она направлена на незначительный выигрыш: "Больше или Меньше", на временные параметры и степени сравнения; она стремится выиграть время и заполучить несколько дополнительных минут. Эта тоскливая надежда не надеется победить смерть, она надеется лишь ее задержать. Человек — ясновидящ, когда речь идет о факте, и слеп, когда встает вопрос об обстоятельствах смерти; это какой-то большой ребенок, с которым судьба играет в прятки, скрывая от него некоторые тайны; от человека утаивают половину истины, а оставшаяся половина благородным образом вуалируется эвфемизмами и перифразами и предстает в самом безличном виде; ибо "смерть точная" — скорее общее место, чем живой опыт. Судьба похожа на врага, который подходит к больному, пряча скальпель за спиной. Одним словом, неопределенность смертного часа дает нам ложное спокойствие: как результат незнания, недоразумения и нежелания вникать. Однако взрослый человек не всегда соглашается играть в эти детские игры и иногда отказывается завязывать себе глаза: обреченный на полуправду, он считает себя достаточно сильным, чтобы вынести всю истину; он не понимает, что знание полной истины привело бы его к отчаянию приговоренного к смерти.

 

143

 

 

 

 

 

 

 

 

 

3. Смерть точная, час точный

 

Когда, по-прежнему не зная точной даты, человек начинает вдруг подозревать, что она уже назначена, когда он проникает в ее секрет, он живет в постоянной тревоге; зажатый в своей узости, человек знает и что он умрет, и что день его смерти уже назначен: ему только не известно, какой это будет день; значит, снедаемый тревогой человек знает и "Кто", и "Кто Когда", хотя ему еще не известно само "Когда" и он не может выразить его в цифровом виде: ведь он не ведает ни дня, ни часа. Что же касается отчаявшегося человека, он знает и то, что всем известно, т. е. что он однажды умрет (1е Quod), и то, чего знать бы ему не нужно, т. е. что он умрет в такой-то день и в такой-то час (le Quando); таким образом, он знает о своей собственной смерти все, что можно узнать, в том числе и то, чего бы лучше не знать. Этим-то удушливое отчаяние и отличается от тревожного смятения, т. е. от тоски и страха, только слегка овеянных неопределимостью. Если время тоски преисполнено тревогой и источено беспокойством, время отчаяния является мертвым и окостенелым временем, ушедшим в прошлое; если тревога заставляет лихорадочно переходить от надежды к отчаянию, то от чистого отчаяния, плотного и сконцентрированного, вообще никуда не деться. Таково невыносимое положение приговоренного к смерти, у которого отнята живительная неопределенность "Quando", которая для жизни важнее, чем воздух. Виктор Гюго описывает это состояние в своем "Последнем дне приговоренного к смерти", а Леонид Андреев — в своем душераздирающем "Рассказе о семи повешенных"; Достоевский, который, в отличие от Сократа, в самом деле был в течение нескольких недель смертником и лично отбыл ужасный срок в "мертвом доме", посвящает состоянию "точного часа" несколько страниц в своем романе "Идиот". Знание и о "Quod", и о "Quando" действительно выхолащивает и расчленяет время, подчиненное ритму каждодневных дел, и превращает жизнь в невыносимое состояние: человек, живущий только ожиданием неизбежного конца, напоминает загнанного зверя. Постоянное и неумолимое приближение последнего срока обрекает мятущееся сознание на ужаснейшие муки; его жизнь, подтачиваемая насекомым времени, снедаемая тиканьем часов, как у Бодлера, начинает походить на ожидание приговоренного к смерти. Ибо этот инертный и конечный отрезок времени, который в конце концов приводит к нулевой точке, т. е. к смерти, сам по себе уже является мертвым временем. Это время песочных и водяных часов. С каждым ушедшим в прошлое мгновением сокращается оставшееся для жизни вре-

 

144

 

мя, ведь уход в прошлое в данном случае не компенсируется ни обновлением неисчерпаемых возможностей, ни непрерывной перестройкой будущего: есть какое-то определенное количество возможностей, которое постепенно расходуется и в конечном счете будет израсходовано, есть какое-то постоянно сокращающееся множество, какая-то все более и более узкая полоска света надежды; сегодня она больше, чем вчера, но меньше, чем завтра, и значит, то, что прожито, уже не вернется. Человек, обреченный на муки ожидания без малейшего проблеска надежды, живет этим капиталом времени, и время, которое еще остается у него в запасе, как бы отмеренное хронометром, продлению не подлежит, ибо возможности его становления исчерпаны. Так, например, засекая время, человек отсчитывает в водяных часах падающие капли или следит за тем, как на циферблате минуты убегают из будущего в прошлое и уходят от нас навсегда. Можно привести и другие сравнения: зажжен шнур, и надо подождать, пока он догорит — и произойдет взрыв. Такой учет времени порождает в обреченном человеке болезненную жадность и тревожную боязнь потерять время. Ни в коем случае нельзя бездарно проглатывать столь скупо отмеренные мгновения! Черпая из ограниченных ресурсов, время приговоренного к смерти теряет свою способность к созиданию и обновлению; надежды на лучшее больше нет. Все задано заранее, как сказал бы Бергсон: само будущее — это уже свершившийся факт, в нем заложено прошлое; или, проще говоря, будущее растворено во вневременном настоящем, у которого нет ни малейшей перспективы. То, что будет, уже было, безнадежны вздыхает Екклесиаст; в этом мире не происходит ничего нового... Зачем нужно это становление, в котором все становится... прошлым и которое создает только то, что уже давно было? Замороженная будущность, т. е. безвременное становление в буквальном смысле слова, — вот тупик, куда попадает человек, когда знание своего смертного часа скрывает от него любую перспективу реального завтра. Но если нет обудуществления, не может быть и "опрошления", ведь прошлого без будущего нет; поскольку ничего не случается и не появляется, сфера воспоминаний тоже не пополняется: между замороженным будущим и застывшим прошлым больше нет непрерывного кровообращения, присущего становлению. Его корабль закован во льдах. Ясно, что, утаив от человека знание о смертном часе, Прометей избавил его от противоестественных мук: нам не приходится высчитывать, перебирать по одному оставшиеся мгновения жизни. Вместе с этим незнанием Прометей дарит нам некое иллюзорное будущее.

 

145

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

4. Смерть неточная, час неточный

 

В "Горгии" рассказывается о том, что, видя преуспевание дурных людей и следуя повелению Зевса, Прометей решил отнять у человечества знание о смертном часе. У Эсхила Прометей говорит: "Я их слепыми наделил надеждами...". Эта надежда, пожалуй, не так уж слепа, хотя и не очень ясновидяща. Эта-то ясновидящая слепота и является основным средством против нашей болезни, по словам Гесиода, только она и осталась на дне бочки, у которой Пандора подняла крышку: пока черные заботы и свора рано или поздно приводящих к смерти болезней распространялись по всему миру, Надежда оставалась с нами, чтобы спасти сам принцип Будущего. Надежда всегда оставляет приоткрытым окно, через которое зов неизведанного и свет грядущего проникают к человеку. Приоткрытым, т. е. почти закрытым, потому что сам факт не вызывает сомнений; почти закрытым, т. е. приоткрытым, поскольку время остается неопределенным: такова человеческая жизнь. В конце оперы Дюка, когда потоки света через приоткрытое окно проникают в подземелье Синей Бороды, Ариана указывает женщинам путь к свободе. Считается, что дверь должна быть либо открыта, либо закрыта; но двери времени закрыты или раскрыты, в зависимости от того, что имеется в виду: непреодолимый барьер смерти вообще или же неопределенность ее даты. А впрочем, малейший просвет — это уже свет, это целый поток света, даже если речь идет об узкой полоске. Из слегка приоткрытой двери надежды уже открывается прекрасный вид на бесконечный горизонт. Более того, вся наша жизнь постоянно открывается навстречу будущему, хотя она и ограничена неумолимым роком. В данном случае "час неточный" означает не "вероятно, даже раньше, чем вы думаете" или "может быть, сию минуту", а в "любой момент, возможно, значительно позже и... кто знает, может быть, даже никогда". Может быть, может быть... Это "Может быть" намекает на приоткрытое окно. Напомним, что такова амфиболия неопределенности. Смысл ее меняется. Одно дело, когда опасность подстерегает на каждом шагу, а другое, когда беда отложена на какой-то неопределенный срок. Боязнь, дрожь и недоверие нашептывали: час неизвестен, но поскольку сам факт не вызывает сомнений, будьте готовы ко всему. А в данном случае, доверчивый и спокойный человек говорит себе: час смерти неизвестен? Ну и в добрый час! Значит, можно надеяться. Каким-то чудесным образом у жизни появляется совсем другой смысл, хотя текст ее не меняется;

 

146

 

ежеминутная опасность оборачивается ежеминутным продолжением; в этом буквальном прочтении угрожающее наступление невозможно-необходимого предстает как победоносное утверждение жизни. Если раньше нам всюду мерещилась опасность, то теперь мы видим только выигранное время. Когда мы рассматривали смерть с пессимистической точки зрения, достоверность факта как бы переносилась на неточность часа, делая его таким же достоверным, как и наступление смерти вообще. А в данном случае, напротив, неточность часа влияет на достоверность факта, делает его немного сомнительным и туманным и в конце концов заставляет нас чуть ли не усомниться в этой достоверности: расшатанная неопределенностью и случайностью даты, достоверность смерти оказывается вдруг не такой уж достоверной! Именно эта интерпретация смерти кружит нам голову, ставя под сомнение самую достоверную вещь в мире: поскольку нет жесткой необходимости умирать от какой-то определенной болезни или в какой-то определенный день, человек, одурманенный безумными надеждами, начинает спрашивать себя: а надо ли умирать вообще? В этот раз, пожалуй, можно сказать: "Час неточен, смерть неточна": отныне неопределенностью окутаны и Quod и Quando. В самом ли деле обречен обреченный "без дня" и, уж конечно, "без часа"? Двусмысленность, возникшая из-за того, что почти достоверная недостоверность влияет на чуть-чуть недостоверную достоверность, заставляет сомневаться в смерти вообще, а это сомнение никогда полностью не развивается и питает безумную надежду на бессмертие: ведь в таком деле малейшее сомнение имеет чрезвычайно важное значение; ведь соединение достоверности и недостоверности дает недостоверность. Подобно необходимости, достоверность бывает либо полной, либо ее вообще не существует: малейшая доля случайности может породить недоверие, которое развивается с головокружительной скоростью, переходя от достоверности к вероятности, затем к сомнению и, наконец, к уверенности в обратном. Стоит только нас приободрить периодическими отсрочками, как мы полностью отдаемся захватывающей надежде. Кто знает? Мне столько раз уже удавалось избежать смерти, я уже столько раз видел, как роковая дата чудесным образом переносится на неопределенный срок, я уже так привык спасаться от всех опасностей, что мне, возможно, и не придется умереть; может быть, для меня будет сделано исключение, и я избегну общей судьбы рода человеческого... Во всяком человеке живет тот старый везучий вояка, который, привыкнув к тому, что пули его не берут и что после всех сражений он остается в живых, начинает считать себя неуязвимым. А может быть, смерть обо мне забыла? В конце кон-

 

147

 

цов, может быть, я ей не нужен? Разумеется, эта бессмысленная надежда легко опровергается и разумом, и опытом. Однако дело не в этом. Я, конечно, умру, но только когда-нибудь потом: это произойдет неизвестно когда, в какой-нибудь день, о котором вовсе незачем думать; во всяком случае, не теперь и не от этой болезни; не в этот раз, а в следующий, всегда следующий раз. Всегда потом, всегда завтра... А может быть, никогда? Нет, мой час еще не пробил, нет, моя очередь еще не подошла и, возможно, не подойдет никогда... Мы уже говорили: можно питать любые надежды, даже самые безумные. Но все же не будем настаивать, не будем слишком углубляться: ведь мы не решаемся даже как следует об этом подумать; сама неопределенность смертельной угрозы позволяет нам обойти этот пункт. Во всяком случае, смерть всегда откладывается до следующего раза.

 

Мне придется умереть вообще, но не в частности; в тот или иной день, но никогда в сегодняшний; после дождичка в четверг, но никогда этого не случится сию минуту, никогда здесь и сейчас. Таким образом, для того чтобы сделать свою жизнь приемлемой, живой человек решает довериться судьбе, не углубляясь в детали и не доходя до сути вещей: ибо если бы он продумал до конца истину достоверной смерти и полностью осознал ее опасность, он не смог бы дальше жить. Эта беспечность, которая соответствует какой-то защитной обреченности, сходна с тем, что Паскаль называет Развлечением, а Шелер — метафизической синекурой. Оптимизм — это благостная беззаботность, при помощи которой человек не принимает свои проблемы всерьез. Мы не только отказываемся думать об опасности, но и не видим, какое отношение эта опасность может иметь к нашей собственной судьбе; смерть не только откладывается до следующего раза, но и касается всегда только других; мы это уже показали, говоря о смерти в третьем лице; смерть в настоящем бывает только у других; в силу всеобщего закона смерти подвержено любое смертное существо, но меня лично она не касается. Применение закона к моему особому случаю, к моей собственной самости целомудренно оставляется в стороне. Алиби данного человека перед смертью, вновь и вновь отсылающее ее искать себе другую жертву, а также постоянно "повторные" отсрочки приговора делают и без того сомнительный конец вообще "невероятным" для него. Нет никакой необходимости умереть в какой-то определенный день; но имеет ли смерть вообще какой-то смысл для того, кто не собирается умирать ни в какой конкретный день, ни во вторник, ни в среду, ни в ближайшее воскресенье, для того, кто просто в принципе должен умереть? Более того: какое же это необходимое событие, если

 

148

 

нет никакой необходимости, чтобы оно случилось в той или иной момент? Какое же это событие, если приходится абстрагироваться от его возможного осуществления сейчас или позже, в тот или иной момент? Событие, которое может (причем в течение неопределенного времени) не произойти, — это лишь словесное обобщение, выражение абстрактного и голого закона, теоретическое понятие, лишенное всякого реального содержания. Событие перестает быть событием, если у него нет пространственно-временных параметров, если оно находится вне истории и географии; событие, которое нельзя зафиксировать ни в какой момент времени, ни в какой точке пространства, больше уже не событие... Более того, событие — это не что иное, как пресечение хронологических и топографических координат. Разумеется, в актах гражданского состояния, соболезнованиях, некрологах, биографических справочниках смерть выражена датой: но так выглядит для меня чужая смерть или же для других моя. Своя собственная смерть, смерть в первом лице — это что-то, чего никогда не бывает, и следовательно, она буквально для меня ничто. Номиналистская философия предлагает в этом вопросе идти еще дальше. Если дата и вообще все, что имеет отношение к quid, было бы определено заранее, quod был бы задан a fortiori; например, тот, кто знает "когда" и "где", уж конечно же, знает "что". Но, с другой стороны, знать "что", не зная "кто", — значит не знать ничего: например, следователь знает, что есть преступник, но не знает, кто именно, ему не известно его имя. Какой прогресс в следствии! Можно сказать, что следователю в этом деле ничего не известно — а точнее, он не знает "разгадки", и в этом все дело. Таким образом, тот, кому известен только сам факт, только само "есть", т. е. голая "кводдитость", не знает ничего или почти ничего; можно сказать, что это просто насмешка. Разве это знание, когда неизвестно ни "кто", ни "где", ни "когда", ни "как"? Да это шутка! То же самое можно сказать и в отношении любви: разве можно любить, не зная кого? Разве такая уклончивая любовь без прямого дополнения, без соответствующего винительного падежа может быть страстной, искренней и серьезной? Обладающий таким полузнанием, знающий Quod, но не quid, похож на полулюбовника, или лживого любовника, который, прощаясь, говорит "до скорого свидания", не назначая даты этого свидания; тот, кто не говорит "когда" и оставляет над будущим туманную завесу, не имеет никакого намерения встретиться с вами вновь; он говорит "до свидания", но не говорит, в какой день; он явно не спешит увидеться с вами, мой друг. Ведь подобная неопределенность характеризует скорее лексикон Дружбы и вряд ли подходит стра-

 

149

 

стной нетерпеливости Любви. Так же и событие, которое случается вообще, но не случается никогда конкретно, в какой-то определенный момент (по крайней мере для того, кого оно касается), такое событие как бы вообще никогда не случается: это простая возможность; но это событие вовсе не равно нулю, поскольку для третьих лиц оно в конце концов случится в какой-то определенный день и в каком-то месте, но для самого заинтересованного человека такое будущее можно переносить на неопределенное время, когда как бы не будет иметь никакого значения превращение этого человека в ничто. Подведем итог вышесказанному. Смерть достоверна, а дата определена не всегда, и факт смерти тем более достоверен, когда час установлен с точностью. То, что вообще когда-нибудь, однажды придется умереть, не является полноценным фактом, пока неизвестно "где", "когда", "как", "кто" и от какой болезни. Только эти модальные обстоятельства и придают факту однозначную точность и единственность; смерть становится реальным событием, только когда речь идет о каком-то конкретном и неповторимом человеке, о его индивидуальной и уникальной особенности. Ее не отличишь от бессмертия, по крайней мере это какое-то "ничто-для-меня", если эта связь нарушена. Таким образом, необходимость смерти в конце концов кажется не столь уж необходимой; иначе говоря, то, что сейчас представляется необходимым, все больше и больше будет казаться случайным. Если не на самом деле, то хотя бы с субъективной точки зрения, человек, которому, конечно, придется когда-нибудь умереть, но только когда-нибудь потом, неизвестно когда, которому всегда кажется, что его время еще не пришло, такой человек — как бы бессмертен. Итак, вечная жизнь оказывается неким контрактом, который без конца возобновляется благодаря нашей неустанной надежде. Действительность смерти вообще и ее модальности сливаются воедино; то есть сила "кводдитости" смерти становится такой же модальностью, как и ее дата или название смертельной болезни: подобно тому как нет никакой необходимости умереть в тот или иной день и тем или иным образом, нет никакой необходимости умирать вообще; метаэмпирическая тоска сменилась приливами и отливами эмпирического страха и безумной надежды: ведь мне "страшно" умереть в этот раз, от этой болезни, во время этого опасного предприятия... Оказывается, что и сам-факт-смерти можно избежать, как какую-то определенную опасность, от которой можно спастись и которую всегда можно попытаться обойти!

 

150

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

5. Смерть точная, час неточный

 

Увы! По мере того как годы уходят, смерть становится все вероятнее, а крепкое здоровье все невероятнее; организм все больше изнашивается, наши шансы на выживание все ближе приближаются к нулю, а уверенность в смерти становится стопроцентной, т. е. избежать фатального исхода вообще представляется невозможным, ведь рано или поздно всем нашим отсрочкам придет конец. Разумеется, несмотря на свое приближение к смерти, которое вполне очевидно для третьих лиц, сам человек чувствует себя вечным: ведь в самом деле, нет никакой необходимости умирать в какой-то определенный день. Не эта ли смесь опасности и надежды делает приключения столь захватывающими? Ведь приключение — это тоже приоткрытость. Весь наш жизненный путь как бы полузакрыт, подобно мелким полузакрытостям-приключениям нашей жизни: вся жизнь в целом — это большое приключение, а каждое приключение в собственном смысле слова — это, так сказать, маленькая интенсивная жизнь внутри большой жизни. Человек помнит о смерти вообще и делает распоряжения на то время, когда его уже не будет; но он никогда не готовится к смерти при определенных обстоятельствах.

 

Если "Смерть точная, час точный" является формулой отчаяния, а "Смерть точная, час точный, но неизвестный" вызывает тоску, если "Смерть неточная, час неточный", напротив, выражает безумную и химерическую надежду, то асимметричную формулу "Смерть точная, час неточный" следует признать девизом серьезной и активной воли, в равной степени далекой и от отчаяния, и от призрачной надежды. Ведь именно это несоответствие между фактической достоверностью и хронологической неопределенностью является необходимым стимулом для деятельной жизни. Когда дата столь же достоверна, сколь и необходимость смерти, человек попадает в трагическое положение, это настоящий ад отчаяния. Когда человек думает, что дата смерти, неизвестная простому смертному, так же неумолимо предопределена, как и сам факт смерти, его охватывает тоска. Когда же сам факт смерти кажется таким же сомнительным, как и ее дата, и мы чувствуем себя обреченными на иллюзорную вечность, жизнь погружается в какое-то безразличие и скуку. После аморфного времени скуки, после тяжелого времени тоски, после стерильного и беспомощного времени отчаяния речь пойдет о плодотворном времени активности; если раньше речь шла о будущем, уже как бы наступившем, то теперь речь пойдет о том будущем, которое должно наступить реально. Бездеятельное, затхлое и никчемное время отчаяния и приоткрытое время

 

151

 

Серьезного так же далеки друг от друга, как ожидание у моря погоды и кипучая деятельность. Если подходить к этому вопросу с активной жизненной позиции, асимметрия достоверной смерти и недостоверного часа является в первую очередь движущей силой: то, что нам известно по поводу "кводдитости" смерти, находится вне нашей власти; и наоборот, когда речь идет о модальных обстоятельствах, мы не знаем того, что главным образом зависит от нас; иначе говоря, мы знаем то, чего не можем, и можем то, чего не знаем; известная нам вещь, т. е. непереходимая граница смерти, находится вне нашей власти, тогда как неизвестная вещь, т. е. дата, до определенной степени в наших руках: она зависит от нашего питания, гигиены и трезвого образа жизни; другими словами, то, что открыто познанию, закрыто для деятельности, и наоборот. Этот иронический хиазм глаголов "знать" и "мочь" является одной из форм основной альтернативы, выражающей конечность. Мы объясним его дальше двойственностью сложного целого, которое само является частью другого целого. Знать и то и другое, мочь и то и другое, т. е. уметь не только задержать назначенную на определенное время смерть, но и одержать победу над смертью вообще, — значило бы подняться над всякой альтернативностью, свойственной человеческому бытию. Знать и то и другое, но не иметь никакой власти и над тем и над другим — такова безнадежная участь, если и не немыслимая, то, во всяком случае, невыносимая, всех приговоренных к смерти. Не знать ни того ни другого, но уметь и то и другое, т. е. торжествовать над смертью и уж тем более откладывать ее сколько вздумается — значило бы быть ангелом. И только асимметричное, диспропорциональное соотношение, которое мы назвали альтернативным, только оно является необходимой для существования приоткрытостью: знать одно (не имея над этим никакой власти), а мочь другое (ничего об этом не зная), мочь не зная или знать, не имея никакой власти, — вот что стимулирует нашу активность; ученое бессилие усиливает неученую силу. Итак, полузнание и полусила всегда связаны с разными сторонами тайны. Бессильное знание и незнающая сила, — это как бы дополняющие друг друга половинки расколотого всемогущества и всезнания, недоступного нашему разуму. Для нашей способности отодвигать смерть бессильное знание не является абсолютным препятствием, ведь оно указывает на некий предел, без которого эта наша способность растворилась бы в полнейшем равнодушии: поэтому бессильное знание — это, скорее всего, орган-препятствие. Наша сила действенна, только если она не бесконечна. И подобно тому как рычаг может поднять какой-то тяжелый предмет только тогда, когда у него есть точка опоры, мы сможем продлить жизнь

 

152

 

и расширить сферу свободы, если только наша власть над событиями опирается на неумолимость рока. Значит, именно отрицание, именно непобедимая смерть придают смысл нашей преобразующей деятельности, вводя ее в определенное русло; ни медицина, ни искусство не могут ни обойти, ни уничтожить этого препятствия и навсегда спасти живое существо, но здесь поле деятельности для шарлатанов и чудотворцев. Таким образом, наша заканчивающаяся смертью судьба одновременно является неумолимой и гибкой! Власть человека над смертью обычно обратно пропорциональна знанию о ней. Мне ничего не известно, следовательно, я могу еще кое-что сделать. Незнание даты смерти необходимо нашей жизни, как свежий воздух, нам легче дышится, несмотря на сознание верной смерти. Благодаря туману неопределенности, которым окутана роковая дата, наша воля может оказывать влияние на то, что в нашей жизни не предопределено судьбой; так человек действия пользуется предоставившейся возможностью, причем эта возможность как бы сама приглашает его попытать счастья. Мы не можем действовать независимо от естественных законов и изменять ход вещей по нашему усмотрению: напротив, наша активность идет прямым путем детерминизма, а не капризными зигзагами своей фантазии. Однако она отвергает всякий фатализм. По крайней мере в этом смысле неопределенность и случайность являются движущей силой нашей активности, тогда как фатальная необходимость, наоборот, оказывает на нее парализующее воздействие, и человек цепенеет в своем природном бездействии. Обычно свобода находит себе применение в становящемся мире или подвижной среде, составные элементы которой имеют преходящий характер и находятся в человеческой власти. Действовать! Эта революционная и смелая позиция предполагает, что заданные параметры можно изменить, что их не надо принимать такими, какие они есть, что нужно изменять их по своему усмотрению. Человеческая воля самым активным образом вмешивается в ход исторического времени и, направляя обудуществление, моделирует и изменяет лицо грядущего. Иногда деятельная воля бывает груба, приблизительна и чужда тонкостям анализа; часто случается, что свободная воля изменяет нашу судьбу, как раз плутая в потемках невежества. Всякое поистине смелое решение, всякий сколько-нибудь рискованный выбор требуют хотя бы нескольких минут ослепления... Первые участники Сопротивления в 1940 году вряд ли бы что-то сделали, если бы взвешивали свои шансы, единственно исходя из общей ситуации и соотношения сил на тот момент; этот опасный выбор отнюдь не был результатом трезвого расчета; они начали борьбу вовсе не потому, что считали себя сильнее! Охваченные безумной

 

153

 

надеждой, они сделали свой выбор наперекор здравому смыслу, в полной темноте. Там, где трагический свет очевидности и удручающая определенность призывают нас к бездействию и капитуляции, безумная надежда, наперекор судьбе, делает невозможное возможным, а иррациональное — разумным: в несбыточно безумной мечте больше смысла, нежели в абсурдной истине!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

6. Смирение перед "кводдитостью": смертность, болезненность, пространственность, временность

 

"Кводдитость" смерти неизбежна: роковая судьба говорит человечеству "нет" и закрывает дверь. Дата смерти неопределенна: отдельная судьба говорит "да" и приоткрывает закрытую дверь. Поначалу неточность часа (если начать с него) внушает нам, что еще ничто не потеряно. Хотя творение не всемогуще, но обладает бесконечной властью над сущностью вещей; способы и формы существования этих вещей — в его распоряжении: в определенных границах человек почти всемогущ; в этих рамках он может или однажды сможет сделать все, что захочет. Он хочет, следовательно, он может; он может, следовательно, он сделает; ибо все, что может быть сделано, должно быть сделано; ибо все, что возможно и осуществимо — разрешено; его попытаются воплотить в жизнь и однажды воплотят. Да, в границах "Quod" все можно (а значит, и нужно) исследовать, испробовать, воплотить. Органы должны работать, функции выполняться, а сознание осознавать. По-видимому, свобода может до конца использовать свои возможности — если, конечно, у них вообще есть какой-то предел; свобода до бесконечности расширяет сферу своей преобразовательной деятельности, и ничто и никаким образом не может ограничить эту власть или помешать нам без конца преодолевать себя. Благодаря свободе человек выходит на простор, расширяет свое жизненное пространство, продлевает время, необходимое ему для самоутверждения, и в конце концов раздвигает стены своей узкой темницы. Перед его стремящейся вперед волей открывается бесконечное и захватывающее поле деятельности, долгий и радостный путь: ведь в тех рамках, которые заданы обстоятельствами и модальностями нашего земного существования, у нас еще много дел, мы вообще все можем переделывать до бесконечности... То, что зависит от нас — это не самое основное, однако не

 

154

 

стоит предаваться унынию! Это чрезвычайно интересная и многогранная задача, и она нам по силам, ведь речь идет о неистощимом разнообразии степеней, модальностей, тонов. Пока речь идет о скорости самолетов, о постоянном улучшении материального благосостояния и о продлении продолжительности жизни, то в добрый час! Деятельному человеку есть чем заняться, по сути своей филантропические и прогрессивные усилия цивилизованного общества вовсе небесполезны; если нашей задачей является "все больше", "все лучше", "все сильнее", "все выше", "все быстрее", если наша цель состоит в бесконечном приумножении человеческих возможностей, то у рационализаторства в промышленном производстве впереди еще долгие годы процветания, перед нашей смелостью открываются неограниченные перспективы, надежде на лучшее обещана долгая жизнь, днем и ночью мы можем работать над развитием медицины, социологии, педагогики, преобразовывать природу по нашему усмотрению, передвигать горы, изменять русло рек. И наконец (поскольку речь здесь идет об этом) человек почти всемогущ по отношению "Когда" и "Как" смерти. Поскольку нет никакой строгой необходимости умереть в какой-то конкретный, определенный день и от какой-то конкретной, определенной болезни; поскольку вполне можно избежать этой болезни; поскольку фатальный день можно отложить до следующего дня, последний час — до следующего часа, роковое мгновение — до следующего мгновения; поскольку больной, который, по мнению врачей, должен умереть сегодня, вполне может дотянуть до завтра, а потом, может быть, и до послезавтра и так до бесконечности; поскольку, наконец, любая смерть, пусть даже самая естественная, является в своем роде скоропостижной nех или непредвиденно-случайной смертью, которую, в принципе, можно отложить, врач может продлевать жизнь больному как бы до бесконечности; если "смерти вообще" избежать нельзя, то смерть какого-то конкретного человека, смерть в своих пространственно-временных параметрах предотвратить в принципе возможно. Кто знает, может быть, продлеваемое постоянными отсрочками и реанимациями, долголетие когда-нибудь и перейдет в бессмертие? Кто знает, может быть, продолжая лечить больных, удлиняя среднюю продолжительность жизни и отдаляя фатальную дату, наши медики и найдут способ обойти само роковое предопределение? Кто знает, может быть, выигрывая время и забывая умереть, мы плавно перейдем в вечность? Эдгар Морин позволяет нам на это надеяться. В конце концов, может быть, при асимптотическом подходе отсрочка "Quando" ведет к полному упразднению "Quod"? Именно "час неточный" определяет первую заповедь морального кодекса врача. Заповедь эта чрезвычайно проста,

 

155

 

но не менее настоятельна и обязательна. Всякий, даже по всей видимости неизлечимый, больной должен считаться излечимым, и его следует лечить как такового, и так до последнего вздоха включительно... Ибо как же можно узнать, что вздох этот будет последним? Это ведь потом, когда за последним биением сердца не последует другого, окажется, что то биение и было последним... Это только задним числом и выяснится, что живой человек был при смерти, только уже после наступления смерти родные и близкие покойника смогут восстановить ход его агонии; умирающий в самом деле является умирающим только для взгляда из будущего. Пока же он не умер, умирающий — это живой человек, который еще может поправиться. Итак, смертельная, безнадежная болезнь окажется смертельной только задним числом; за минуту до своей кончины живой человек еще может спастись и выжить: если на спасение есть хотя бы один шанс из тысячи, этот крохотный ничтожный шанс оправдывает все даже самые сверхчеловеческие усилия, все даже самые безумные пари! Разве нам уже не приходилось видеть невероятные спасения, удивительные выздоровления и возвращения из мертвых, ведь все это так похоже на чудо! Самая ничтожная отсрочка, самый незначительный выигрыш времени для приговоренного к смертной казни являются поводом к безбрежной надежде и открывают ему путь в будущее. Позитивность бытия имеет такую большую цену, что малейшая отсрочка кажется огромной, неоценимой благодатью, неслыханным даром: этот ничтожный выигрыш времени как бы символизирует собой нашу человеческую власть над судьбой... Эвтаназия, которую Метерлинк вроде бы оправдывает, очень похожа на капитуляцию. Нет, решительно ничего не потеряно, покуда в человеке еще теплится жизнь; до пятьдесят девятой минуты одиннадцатого часа еще ничего не потеряно! Еще слышно слабое биение сердца? Значит, еще можно надеяться. Благодаря своей разумной деятельности человек, которого преследует смерть, удаляется от нее и ослабляет петлю неминуемого, хотя и неопределенного часа; убегающий от убийц человек отодвигает как можно дальше роковой срок, который, впрочем, никогда и не был назначен. Говоря о точности смерти, мы уже показали, как охваченный тревогой человек, боясь быть захваченным врасплох,.. готовится принять эту страшную гостью, проводя время в молитвах. Однако предусмотрительный человек не ограничивается, как трапписты, одной лишь бдительностью: он собирается дать врагу отпор, укрепляет оборону и даже подумывает о контратаке. Грасиан в "Карманном оракуле" пишет, что "Mora", или способность выигрывать время — это поистине главное достоинство разумного человека; стратегам, придворным и дипломатам Грасиан советует "выжи-

 

156

 

дать". "Никогда не вредно выдержать время". И разве осторожность не является в первую очередь выжиданием? Выжидающий человек как бы сам творит время ради того, чтобы сохранить инициативу; точнее, он откладывает грядущее и принимает необходимые меры против отчаяния, которое стало бы нашим уделом, если, перейдя в настоящее, будущее исчерпало бы себя целиком. Выигрыш времени принимает особенно драматический характер тогда, когда человек, попавший в безвыходное положение, в последний момент придумывает себе маленькое будущее ради того, чтобы видеть перед собой хоть какое-то поле деятельности, или же когда лечение обеспечивает больному убогое будущее в несколько дней, открывая перед ним весьма узкую перспективу и позволяющую ему осуществить свои убогие замыслы. Ведь для умирающего больного эта отсрочка — жизненно важное условие для осуществления всех других замыслов, без нее они не имеют смысла.

 

Сначала жить: primum esse! А уж потом, если на то будет время, подумаем, как жить! Продление необходимого для жизни времени, чистого времени субстанционального существования — первично по отношению к размышлениям о том, как это время занять; продление жалкого существования предшествует выбору содержания и способов бытия, которые наполнят это "сырьевое" существование; ведь безусловный императив бытия, во всей своей драматической неотложности, имеет абсолютное превосходство над гипотетическим императивом достойной человека жизни. Именно об этом говорит властная, категорическая, "аксиоматическая" очевидность инстинкта самосохранения. Избежав смерти, человек найдет время заняться вопросами, связанными с качеством жизни, со счастьем, с семейным благополучием и т. д. Но для этого нужно, чтобы приговоренного к смерти помиловали, т. е. избавили бы от смерти: об остальном уж он позаботится! Нужно, чтобы больному сохранили жизнь, пусть даже он останется калекой! Тогда снова откроются двери надежды, и на него повеет ветром радости... Разве радость — это не ликование по поводу отложенной смерти? Именно благодаря "неточному часу" и можно одержать столь замечательную победу.

 

И все же, хотя у человека и есть определенная власть над датой своей смерти, Quod он отменить не может. Конечно, необходимость смерти не является логической необходимостью, иначе говоря (что, собственно, одно и то же), невозможность смерти логически допустима; это значит, что в вечной жизни нет ничего ни абсурдного, ни противоречивого, ведь абсурдным и противоречивым является только нарушение принципа тождества. По сути, человеческого разума смирения вообще не должно быть: говорить о смирении — это

 

157

 

беспредметный разговор, когда невозможно даже представить что-то "другое", Aliter вообще, когда сама возможность чего-то иного просто немыслима; никто не может ни подумать немыслимое, ни тем более претворить его в жизнь; это совсем не та необходимость, на которую мы пытаемся воздействовать нашими молитвами: ибо она, как говорит Аристотель, непреклонна и неумолима; а Платон добавляет, что пред ней бессильны даже боги. Лев Шестов любит цитировать эти строки в своем произведении "Афины и Иерусалим". Так вот, перед смертностью боги, наделенные бессмертием, не отступают; отступить можно только перед априорной необходимостью, которую никто даже и не думает преодолеть, поскольку наше сознание так проникнуто этой необходимостью, так уверено в ее законности, что о надежде на перемены не может быть и речи. Но в нас живет безумная надежда преодолеть смерть, откладывая ее со дня на день: эта отсрочка смерти до неопределенного будущего созвучна нашему стремлению к заветным далям; ведь человеку свойственно стремиться к самым отдаленным целям, а точнее, к абсолюту. На самом деле, бессмертие скорее невообразимо, чем непостижимо, скорее невыносимо, чем немыслимо. Конечно, есть что-то абсурдное и даже немного чудовищное в мысли о вечной жизни и о бесконечном существовании; но в этом смысле и смерть не менее абсурдна, ведь она внезапно и без всяких объяснений прерывает наше стремление к бесконечному; конечно, "вечная жизнь" столь же противоречива, сколь и квадратура круга, но ведь и в уничтожении человеческой личности тоже есть нечто недоступное нашему пониманию. Поскольку конечный человек не является полностью односторонним, необходимость смерти тоже неоднозначна. Одним словом, смерть — это не столько "необходимость", сколько "рок". Метаэмпирический рок, а не эмпирическое несчастье. Между эмпирическими несчастьями, которых вполне можно избежать, и аналитической необходимостью и полнотой (ведь так устроено наше мышление) лежит роковое зло смерти. Лишний раз отметим парадоксальную амфиболию необходимого зла, свойственного этому роковому злу: никакое и никогда зло не является необходимым, если только не в Аду, в этом царстве отчаяния; никакая необходимость не является злой, если речь не идет о каком-то абсурдном и злом мире. Каким-то таинственным образом роковой удел живых существ соединяет в себе обе эти противоположности: трагическую случайность зла и естественность необходимости; поскольку смерть — это зло, а час ее прихода неопределенен, человек изо всех сил отвергает ее, день за днем, шаг за шагом отодвигая этот неопределенный момент все дальше и дальше в будущее; человек никогда полностью не верит, что смерти избежать нельзя. А

 

158

 

поскольку это зло необходимо, поскольку смерть является позитивным условием жизни и обретает смысл в общем контексте, где зло — составная часть добра, мы миримся с этим роковым исходом. Основанием для нашего смирения служат, с одной стороны, непоправимый характер нашей конечности, а с другой — возможность исправить такое положение, причем возможность эта постоянно подкрепляется увеличением продолжительности жизни и надеждой на отсрочку "часа неточного"; наше несовершенство не мешает нам мечтать о большем совершенстве, и в этом нет ничего абсурдного или противоречивого; невозможность счастья не мешает думать об идеале безоблачного блаженства. Судьба человека "растяжима", ее можно растягивать до неопределенного предела, но не до бесконечности: однажды наступит момент, когда это каучуковое время порвется. Следовательно, тот факт, что человеку придется умереть, (т. е. "кводдитость" смерти), предопределен судьбой, и с ним приходится смириться. Человек бессилен перед необходимостью смерти вообще, которая однажды обязательно нагрянет — неважно, рано или поздно, но он всемогущ или почти всемогущ, когда вопрос встает о дате; он может все, но, конечно, за исключением главного; он ничего не может поделать с неопределенностью Quod, но Quando во многом зависит от его усилий и энергии. Сам "факт-quod", т. е. роковое ядро нашего несчастья, оказывается "необходимым" элементом, вокруг которого различные обстоятельства образуют "необязательный" круг, и его можно деформировать почти как угодно. Бог никогда не говорил, что, отбыв на Земле какой-то определенный срок и исчерпав свое время, человек обязательно должен исчезнуть; Бог никогда не назначал предельного возраста; Бог не называл числа или цифры на циферблате часов: так, Он никогда не говорил, что это произойдет в какое-то определенное время дня или ночи... Он решил, что у человеческой жизни будет конец, но Он ничего не решил по поводу ее продолжительности; Он не сказал, сколько лет будет продолжаться эта жизнь... Рок, если он существует, не указывает: столько и столько, не назначает года смерти. Бог похож на великого государя, у которого нет времени для "пустяков"... Бог мелочами не занимается! Мелочи Он оставляет на усмотрение человека, чтобы его полусвобода нашла какое-то применение. Бог дает человеку распоряжаться модальностями, а за собой оставляет "кводдитость". Таким образом, таинственность создается тем фактом, что он одновременно дает и отнимает. Из-за того, что живой человек исчерпал свои жизненные силы или же отбыл до конца свой срок, автоматической остановки жизни не происходит... Мы свободны вести бесконечную борьбу с ограниченностью наших ресурсов, мы можем свободно противопоставлять наше

 

159

 

неистощимое мужество истощению наших сил. Задним числом возраст, назначенный для смерти какого-то конкретного человека, разумеется, кажется неслучайным; однако "до того как", до самой смерти, "Когда" и "Сколько" в какой-то степени находятся в нашей власти. Бог определил только главное: Он навязал нам одну необходимость смерти вообще и тем самым устроил так, что неопределенность часа открывает широкое поле деятельности для нашей свободы. Иными словами, все болезни могут и должны быть излечимы, а вот смертность, которая в одно и то же время является болезнью больных и болезнью здоровых, болезнью болезней и болезнью здоровья, смертность, которая является и "фактом" болезни, и "фактом" самой смерти, в буквальном смысле неизлечима. Посредством лекарств и реанимации мы можем откладывать смерть со дня на день, с часу на час, — ведь каждая болезнь должна считаться излечимой до самой последней минуты; но смертность, которая делает смертельные болезни смертельными, сама болезнью не является; или же если это болезнь, то в буквальном смысле безнадежная и a priori неизлечимая болезнь. Болезненное нарушение определяется по отношению к нормальному состоянию равновесия, которое оно как раз и нарушает. Каким же образом смертность может быть нарушением? Какую норму она нарушает? Смертность, эта нормальная и вполне естественная аномалия, выражает конечность всего живого. А раз в смертности нет ничего патологического, медицине здесь делать нечего: в общем и целом больной чувствует себя хорошо; вот если бы он немного приболел, тогда мы смогли бы заняться его лечением... Ну что бы ему не заболеть ради того, чтобы дать врачу сразиться с врагом? Что бы ему не заболеть ради того, чтобы наконец получить возможность полечиться? Смертность нельзя ни заменить, ни передать другому. Конкретного человека можно спасти от смерти при конкретных обстоятельствах, пожертвовав собой, предложив себя вместо намеченной жертвы, но нельзя умереть вместо кого-то в принципе; смерть принадлежит к тем вещам, которые приходится делать самому, и здесь никто и никого заменить не может. И подобно тому как смертность является роковым ядром смерти, "болезненность боли" — это роковая сущность боли; всякая конкретная боль случайна, от любой отдельно взятой боли можно спастись, но "сам-факт" боли безусловно необходим; очевидно, в принципе необходимо, чтобы кто-то где-то страдал, хотя вовсе не обязательно, чтобы этот "кто-то" был ты или я и чтобы это случилось здесь и сейчас. Почему здесь, а не там, почему страдает этот, а не тот, почему здесь и сейчас, и, наконец, почему именно эта боль, именно в таком виде и именно в такой степени? Ответ на эти вопросы во многом

 

160

 

зависит от достижений нашей медицины и от наших усилии, ибо мы имеем полную свободу действий, чтобы ослаблять, откладывать и перемещать страдания, обменивать одну боль на другую, например, превращать мигрень в ревматизм или менять воспаление седалищного нерва на зубную боль. Наш рок не противится перемещениям, модальным переменам и преобразованиям, которые касаются quod, однако он не дает нам вырвать с корнями "кводдитость" этого quod. Любую боль можно обезболить, однако против болезненности обезболивающих средств не существует. В силу какого-то постоянного алиби один человек как бы пересылает мяч другому, и так до бесконечности, и боль, которая вроде бы превратилась в какое-то отвлеченное страдание без субъекта, переходит от одного к другому, принимает самые разные формы, находит прибежище где-то далеко, вдали от нас. Между тем, неуловимое злосчастье, болезненность вообще, т. е. боль всех и никого, боль кого угодно, каждую минуту поражает какого-то определенного человека, превращаясь в конкретную боль. Аналогичным образом пространственность является неуничтожимой "кводдитостью" пространства, а временность — непоколебимой "кводдитостью" времени. Пространство открывает перед нами широкое поле деятельности: человек перемещается в нем со все большей и большей скоростью, пробивает "звуковой барьер", вырывается из земного притяжения, и нашим головокружительным успехам, кажется, вообще нет никакого предела. И тем не менее вездесущность так и остается для нас недоступной! Даже скорость света все еще остается эмпирической конечной скоростью, бесконечно далекой от вездесущности. Наше перемещение в пространстве становится все более и более быстрым, но пространственность пространства мы все-таки не можем охватить зараз: альтернатива Здесь или Там по-прежнему отказывает человеку в волшебной и сказочной вездесущности, которая позволила бы ему быть сразу повсюду, как говорит Плотин; чтобы попасть из одного места в другое, по-прежнему приходится перемещаться. Итак, если даже наша мобильность увеличится до бесконечности, если даже откроются все возможные пути, проклятие будет все так же непреодолимо. Мы уже показали, что пространство является препятствием, разделяющим людей, и органом, заставляющим их общаться. А теперь мы говорим: препятствием выступает пространственность, это она держит людей на расстоянии друг от друга, являясь инертным принципом расстояния, не позволяющим людям сосуществовать в одном месте; пространственность-препятствие означает, что каждое непроницаемое существо занимает свое особое место, где для других места нет; оно представляет собой минимальное ядро, без которого обойтись нельзя; а

 

161

 

вот органом оказывается пространство, с помощью которого расстояния между разлученными людьми становятся относительными; пространство предоставляет нам бесчисленные пути сообщения, воздушные, наземные, морские. Подобным же образом временность времени — это то же препятствие и его орган. Но разве податливость однородного пространства можно сравнить с покорностью времени? В этой идеально послушной, безразличной и нейтральной среде перед свободой раскрывается полный простор; мало сказать, что время текуче и податливо: ведь оно скорее неощутимо, чем податливо; оно не просто послушно; его вообще нет! Несуществующее существование этой среды, бесконечно более неуловимой, чем воздух, является для свободы человека каким-то молчаливым поощрением; оно означает примерно следующее: делайте все, что хотите, все позволено, все возможно, все дозволено и, следовательно, будет воплощено в жизнь. Вот так модальности и внешний вид будущего зависят от нашей деятельности и предприимчивости; мы можем изменять лицо грядущего по нашему усмотрению и делать его таким, каким мы хотим его видеть. Таковы возможности, которые под силу нашей силе, возможности, которые станут действительностью не автоматически, не естественным путем, а лишь благодаря нашей "правомочной силе". Кроме того, всякий отрезок времени может быть сокращен, укорочен, всякий процесс может быть замедлен или ускорен. Разве, с точки зрения продуктивности производства, экономия времени не является основным результатом нашей власти над препятствием? Однако уточним: преобразовательная деятельность человека влияет лишь на способы бытия в будущем, но она бессильна перед "кводдитостью" обудуществления, т. е. перед самым фактом наступления будущего. Аналогичным образом мы можем спрессовывать продолжительность наших действий, однако само время, временность сжатию не поддается. Временные интервалы, нужные нам для того или иного дела, зависят от нашей быстроты, однако само время не в нашей власти. "Tempo" какой-нибудь сонаты зависит от метронома... или от виртуозности игры; но вселенское Время, которое включает в себя все "времена" всех сонат, нельзя ни замедлить, ни ускорить, оно всегда идет своим чередом. Продолжительность какого-то процесса никогда нельзя полностью свести на нет; даже если его можно очень сильно ускорить, он никогда не будет равен тому точечному мгновению без длительности, которое некоторые философы называют вечным Теперь... Так, двадцать четыре часа, которые отделяют меня от завтрашнего дня, сократить невозможно, независимо от того, буду ли я считать минуты на циферблате часов, решать кроссворды, сидеть без дела или просто спать; какое бы занятие я ни выбрал, кален-

 

162

 

дарная неделя, которая осталась до следующего воскресенья, так и останется неделей: это хорошо видно, когда речь идет о незанятом времени ожидания, о чистой, субстанциональной временности скуки, которая требует только терпения и смирения; даже самый великий и самый нетерпеливый философ в мире должен будет подождать, пока в его стакане растает сахар, пока вода закипит, пока рана заживет; он может выражать свое нетерпение сколько угодно; при данной температуре и насыщаемости раствора потребуется определенное время, прежде чем сахар растворится; вода закипит не раньше, чем простоит на огне необходимое время; а его рана будет заживать так же долго, как и у других людей этого возраста. Разве эта голая временность ожидания, это чистое время, которое нам представляется инертным и не поддающимся сжатию, это негативное время, которое нельзя ни ускорить, ни сократить, не является "фактом-времени-вообще"? Даже когда удается устранить все причины отставания, все равно остается необходимый минимальный остаток времени, сократить который нельзя и единственной функцией которого является связь чередующихся моментов. Это нечто, которое мы называем временностью, оказывает мягкое и уклончивое сопротивление нашей деятельности: внешне послушное, но по сути несжимаемое и неуничтожимое, это неосязаемое нечто сопротивляется, физически не существуя, и упорствует, не имея никакой вещественности; когда препятствие почти сведено на нет, нашей воле не за что зацепиться, чтобы сломить сопротивление. Такое впечатление, что этот неуловимый и невидимый противник для вида уступает кое в каких деталях, чтобы дать отпор в главном. Быстро ли, медленно ли действует человек, это ничего не меняет: вполне достаточно одного крохотного, ничтожно малого отрезка времени, какой-нибудь миллионной доли секунды, чтобы подтвердить конечность творения и выявить нашу неспособность осуществлять наши намерения мгновенно. Что касается будущего, роковая временность проявляется в чистом виде в факте чередования, посредничества, в необходимости прохождения через промежуточные этапы, по предназначенным ступеням, короче говоря, в медлительности ожидания. В отношении прошлого рок судьбы предстает в факте претеризации; вообще, здесь "кводдитость" — это "необратимость" и "непоправимость": необратимость — невозможность заново пережить прошлость прошлого, кроме как в нереальной и недействительной форме воспоминаний; непоправимость — невозможность аннулировать допущенную однажды ошибку; и подобно тому как мы можем видоизменить модальности будущего, но не можем отменить обудуществление вообще, мы можем нейтрализовать или полностью стереть эмпирические следы и последствия какого-то дурного поступка, можем в будущем быть лучше, но никак не можем отменить факт свершения этого дурного поступка; то, что сделано, может быть отменено, но сам факт действия неуничтожим: можно изменить содеянное, но, не впадая в противоречие, нельзя сделать так, чтобы свершенное стало несвершенным.

 

163

 

Раскаяние, обращенное к будущему, свидетельствует о том, что, руководствуясь нравственными принципами, человек распоряжается своим временем и преобразовывает свою жизнь по собственному разумению, сожаление о невозвратимом и угрызения совести по поводу необратимого выражают собой его бессилие и отчаяние перед лицом временности. Надеяться на то, что можно вернуться назад, что время можно повернуть вспять, что будущее можно мгновенно сделать настоящим, не проходя через промежуточные стадии, значит мечтать стать ангелом; значит не видеть разницы между "благоустройством" времени и отменой принципа временности, т. е. химерой вневременности. Сам факт боли, т. е. болезненность, — это смерть; сам факт времени, т. е. временность, — это смерть. А факт смерти — это смертность. Несмотря на то что в отношении времени наши действия вроде бы направлены в другую сторону, чем наши действия в отношении смерти, их можно сопоставить друг с другом. Мы стремимся к сжатию времени, но пытаемся отложить наступление смерти: один и тот же человек стремится и укоротить все сроки, сведя к минимуму все промежуточные стадии, и продлить свое земное существование, откладывая роковой момент смерти на неопределенное время. Уничтожив временность, человек, находящийся в плену и у времени, и у смерти, освободился бы от пут самой смертности! Ведь добиться мгновенности, избавившись от негативности Времени, равносильно переходу в вечность и победе над небытием Смерти. Таким образом, человек всемогущ, когда речь идет о времени, несчастье и смерти, но он бессилен против того "необходимого времени", которое мы назвали временностью, он ничего не может сделать с этим необходимым злом, т. е. с фактом несчастья и несчастьем несчастья вообще. Само воздействие человека на эмпирическое пространство и время, на физическую боль и смерть весьма ограниченно и как бы второстепенно: изменять формы и способы, перемещать в пространстве различные тела, задерживать или ускорять события — вот что во власти людей; и эта власть, как мы видим, распространяется лишь на способы и условия существования. Мы довольны уже тем, что можем укоротить расстояние, приблизить пространственно удаленные места, мы счастливы, если нам удается сэкономить десять минут времени, выиграть несколько секунд, улучшить распорядок дня. Таким же образом человек постепен-

 

164

 

но, шаг за шагом проходя все необходимые этапы, побеждает болезни и боль; он ставит перед собой скромные цели: вернуть больному здоровье, оттянуть неопределенный час достоверной беды, удлинить земное существование, продлевая его со дня на день; мы говорили, что болезнь — это нарушение, которое можно исправить, а совокупность тех мер, которые нейтрализуют и компенсируют это обратимое нарушение и возвращают нарушенный порядок, называется лечением. Таким образом, говоря языком Бергсона, наши мелкие и поверхностные преобразования времени, пространства и природы сводятся либо к восстановлению статус-кво, либо к перегруппировке заданных элементов. Одно лишь метаэмпирическое чудо могло бы даровать человеку способность быть везде, т. е. вездесущность, а также вечное настоящее, т. е. вечность; для выражения такого действия, построенного вокруг quid, в нашей грамматике, нет даже подходящего глагола; и у чародея-недоучки, каким является наша раздвоенная натура, не хватает сил на то, чтобы осуществить это чудо. Ставя на повестку дня "все-или-ничего", т. е. альтернативу бытия и небытия, а отнюдь не "больше-или-меныне", прибавление или уменьшение, как бы того хотелось Лейбницу, смерть не имеет ничего общего с нашими эмпирическими перестановками и перегруппировками; как мы увидим далее, смерть — это вовсе не превращение, не переход от одной формы к другой, смерть — это уничтожение, т. е. переход от формы к бесформенности, и даже если можно говорить о превращении, то только о субстанциональном "превращении"; смерть вырывает у человека его бытие самым радикальным образом. Только создание из ничего могло бы сравниться с разрушением и возвращением в ничто... Любая несбыточная мечта о воскресении предполагает возможность воссоздания; то же самое можно сказать и в отношении омоложения, если иметь в виду не частичное и временное омоложение путем хирургического вмешательства, а полное обновление организма: такое обновление, которое компенсировало бы физический и моральный износ, вылечило бы нас от пресыщенности и душевной усталости, подняло бы наш жизненный тонус, ослабленный биологическим утомлением, такое обновление было бы настоящим чудом. На это-то и направлены эсхатологические упования, это-то чудесное будущее, сияющее на горизонте, и обещает нам Апокалипсис, говоря о новых небесах и новой земле (Отк. 21, 4; 10, 6). Ибо "вечная жизнь" не имеет ничего общего с жизнью, длящейся неопределенно долгое время: вечная жизнь — это дар небес!

 

165

 

Бессмертие не является предельным долголетием, подобно тому как вездесущность не связана с предельной скоростью, т. е. с постепенно ускоряемым движением, и мгновенность не возникает в результате постепенного сокращения временного интервала. Идет ли речь о быстроте или же продолжительности, никакое скалярное крещендо, никакое постоянное "Все больше и больше", никакой эмпирический прогресс не осенят нас благодатью мгновения, ибо благодать приходит внезапно и сразу; ибо сама вечность — это все-или-ничего.

 

Абсолютное препятствие смертности совсем иного порядка, нежели более или менее серьезные эмпирические препятствия и физические трудности, встречающиеся на пути долголетия. "Кводдитость" смерти и физические опасности, угрожающие нашей жизни, — это вещи несравнимые, в отличие, например, от смертельных и несмертельных болезней: ведь в противном случае необходимость "смерти вообще" была бы обыкновенным злом в ряду других зол, временно неизлечимой болезнью рядом с другими, зачастую излечимыми болезнями; в ряду преодолимых зол, которые нам угрожают, следовало бы считать и само зло! Значит ли это, что все болезни можно вылечить, кроме одной, против которой лекарство пока еще не найдено; кроме одной, которая в списке болезней года до сих пор остается неизлечимой! Оптимистическая вера в прогресс считает бессмертие не невозможным в принципе, а невозможным на данный момент, при современном развитии медицины, при нынешнем уровне биологических исследований, т. е. пока еще не найдена прививка от смерти... В общем, при таком подходе "смертность-вообще" отличалась бы от смертельных болезней, как одно явление отличается от других явлений того же порядка; необходимость временно смириться с одним из них, не мирясь с другими, могла бы быть объектом казуистики, оппортунистической деонтологии, эмпиризма, лишенного каких бы то ни было принципов. Сама надежда "победить смерть" выражает на антропоморфическом языке силы стремление сделать quod подобным quid. На самом же деле, смерть находится в ином измерении, нежели другие враги, с которыми борется человечество; смерть, неуловимая, как время, и еще более непобедимая, не является противником... С кем тут бороться? С кем вести войну? Против кого разворачивать военные действия? Борьба со смертью — это столкновение без противника, и сама идея победы или поражения — это в данном случае всего лишь метафора. "Триумф" смерти — это антропоморфизм, но всемогущество смертности выражает невозможность обойти неумолимый закон. "Кводдитость" смерти относится к различным причинам смерти как метаэмпирическая форма к эмпирическому наполнению. Наши возможности определены априорно и изнутри каким-то врожденным пороком, не имеющим ничего общего со случайными факторами и конкретными обстоятельствами он сокращает наше существова-

 

166

 

ние. Не умереть сегодня ни от той, ни от этой болезни — эта возможность ограничена местными, временными и относительными трудностями; но не умереть вообще — это стопроцентно невозможная невозможность, абсолютная, безнадежная и непреодолимая невозможность; и наше бессилие относится к этой невозможности как две стороны одной медали, как субъективная и объективная стороны одной судьбы. Таким образом, между тем, что от нас зависит, и тем, что от нас не зависит, нет ничего общего.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

7. Непознаваемое, невозможное, неизлечимое

 

Противоположность даты и "кводдитости" позволяет нам выделить два различных вида смирения: смирение перед свершившимся фактом, смирение задним числом, смирение, которое никогда не бывает окончательно смирившимся, и априорное, предшествующее факту смирение. Смирение задним числом, "post rem", подготовлено и своим собственным, и чужим опытом: вопрос в том, с какими бедами следует смириться и до какой степени, зависит от статистических исследований, и на него можно дать тысячу разных ответов в зависимости от эпохи и уровня человеческих знаний; но на него нельзя ответить вообще, ведь ситуация может измениться уже на следующей неделе; в данном случае речь идет не о настоящем смирении, а о серии негативных отступлений перед судьбой, с тем чтобы уложиться в ее все более и более узкие рамки. Смирение a priori и смирение a posteriori соотносятся так же, как систематический скептицизм и сомнение, порожденное поражениями и разочарованиями; априорное смирение заранее и из принципа не является реакцией на поражение, которого, может быть, даже и не было: точнее говоря, оно предшествует возможному поражению, скептик отступает перед судьбой и сам отказывается от своих возможных возможностей. Будет ли таким отступлением смирение перед смертностью смерти? Отрекается ли человек хотя бы от одного из своих прав, отказываясь бороться со смертностью, но продолжая бороться со смертью? Разве проводить различие между "кводдитостью", то есть нашим роком, и изменчивым quid, по отношению к которому наша свобода бесконечна, а власть неограниченна, — это проявление ретроградного духа, обскурантизма и невежества? Мы, конечно, подвергли критике филантропический мелиоризм за то, что он придает Quod количественные и качественные характеристики quid...

 

167

 

Но и смиренный пессимизм, делающий "quid" и "quando" похожими на quod, тоже покоится на недооценке рока, на одностороннем упрощении: если в первом случае добрая воля принимает смерть за болезнь, а зло за несчастье, то во втором воля видит в болезни и дате роковую судьбу. В этом случае необходимое зло времени и необходимое зло смерти, противоположные в своих проявлениях, оказываются симметричны: в отличие от торопливой доброй воли, девиз которой: "как можно скорее", "как можно быстрее, а лучше бы прямо сейчас" макиавеллевская воля выжидает и с удовольствием задерживается на полпути, смакует промежуточные стадии, превращает средство в цель; вместо того чтобы сократить время чистого ожидания и свести к минимуму мертвое время, эта злонамеренная воля медлит больше, чем следует, чтобы оттянуть время; значит, это отнюдь не слабоволие, а какая-то упорная воля, воля к бездействию; вместо того чтобы сокращать ненужное время, она его постоянно добавляет. А перед смертью эта дурная воля, наоборот, складывает оружие быстрее и раньше, чем нужно. Она сама создает свою судьбу, но не тем, что удлиняет сроки или экономит на "рвении", а тем, что, наоборот, отступает слишком рано, тем, что сама торопится ограничить свою власть и сдаться. Конечно, можно предположить, что существуют различные степени такого преступного сомнения в соответствии с моментом, выбранным для прекращения борьбы и капитуляции: либо это происходит сразу же, с самого начала, либо на полпути, либо перед самым заветным порогом, почти у самой границы невозможного; но, как бы там ни было, дурная воля, как это было с теми, кто капитулировал в 1940 г., отступает слишком рано, с излишней поспешностью, слишком уж безапелляционно: она не хочет идти до конца и заявляет, что с нее хватит; так, отказываясь продолжать диалектический подъем, догматизм начинает властно повелевать; не имея сил желать до конца, желать страстно и всей душой, желать искренне и всерьез, эта безвольная воля сама собой останавливается на полпути, останавливается тогда, когда она еще могла бы продолжать идти вперед; эта воля перестает желать, тогда как она еще многое может! А она "могла бы смочь", если бы только захотела! У наших возможностей, по-видимому, нет границ, за которыми мера переходит в злоупотребление; никак нельзя узнать, где тот порог, за которым началось бы святотатство: у нас нет никаких внутренних критериев, которые могли бы заставить нас остановиться.

 

168

 

Отказ до конца использовать все данные нам возможности был бы в этом случае настоящим кощунством! Однако суеверные люди думают иначе... Ущербная воля, в союзе с ленью, попустительством и, может быть, усталостью, ссылается на роковую судьбу, которая выступает здесь как простой предлог для оправдания; ей удобно назначить границу своим действиям: таким образом, дезертирство, сдача своих позиций прощены заранее; эта пораженческая воля проводит между возможным и невозможным непроходимую черту: в какой-то определенный момент она прекращает свои усилия и суеверно задает то или иное число, то или иное количество, ту или иную цифру, которая будет для нее роковым порогом невозможного, переступать который нельзя... под страхом смерти! Но наша конечность не замыкает наши возможности в какой-то определенный круг, не ограничивает нашу свободу каким-то заранее заданным полем действия. Решение ленивого человека ограничить сферу своих возможностей, запретить себе выходить за ее пределы, за которыми начинается покрытая мраком неизвестная земля невозможного и необратимого, — решение это ничем не обосновано. При таком подходе человек может спорить с судьбой только до тех пор, пока не достигнет какой-то рекордной скорости, какого-то непереходимого предела, какого-то непреодолимого возраста... Юридическая ответственность может иметь место до какого-то определенного предела; но ведь любовь и долг не знают никакой меры, никаких границ. Человек, возможности которого до самого последнего вздоха безграничны, предпочитает сам угадать себе свой предел: только до тех пор и не дальше. Склонная капитулировать воля заявляет, что дальше уже все зависит от судьбы, что бороться, протестовать и бунтовать уже бесполезно. Она принимает решение, что пришла пора отчаяния, и с места в карьер заявляет, что положение безвыходное. Откуда же дурной и слабой воле это известно? Кто ей об этом сказал? Каким образом она может лучше Бога знать, что это зло излечимо, а то нет? Непознаваемое, невозможное, неизлечимое, социальное зло, нравственный грех — вот пять плохих оправданий дурной воли, расположенных по восходящей лицемерия, пять все менее и менее убедительных предлогов для нашего неисправимого макиавеллизма. Как же можно узнать заранее, что то, что сегодня считается непознаваемым, не является попросту непознанным? Когда неизвестное становится наконец известным, мы понимаем задним числом, т. е. a posteriori, что непознаваемое было вполне познаваемо. Каждая эпоха вообще склонна абсолютизировать свое относительное незнание. До тех пор пока наш собственный опыт не докажет нам обратного, мы объявляем, что неизвестное нам вообще никогда и ни при каких условиях не может стать известным. На самом же деле если непознаваемое действительно не может быть познано, т. е. его "невозможно" познать a priori, приходится признать, что это непознаваемое не может иметь никакой определенности и совершенно не-

 

169

 

уловимо: ведь, поскольку всякая определенная вещь рано или поздно может быть познана, непознаваемое должно принадлежать к совсем иному измерению. Не является ли это "со-всем-иное-измерение" самой тайной "кводдитости"? — И аналогичным образом, невозможное — то есть недоступное человеку — обычно сводится к тайной и подсознательной воле к поражению. Следовательно, невозможное оказывается дурной волей, надевшей маску смерти. А в действительности бесстрашные люди преодолевают физически непреодолимые препятствия, летают быстрее скорости звука, побеждают силу земного притяжения, завоевывают космическое пространство, не боясь божеской кары за это смелое святотатство; так, значит, звуковой барьер не был священным, а космическое пространство не было неприкосновенным! Да, Бог, видимо, не находит ничего предосудительного в том, что мы высадились на Луне... раз мы можем это сделать! — Бог также никогда никому не запрещал ни облегчать так называемые неизлечимые страдания, ни лечить болезни, поддающиеся лечению. А лечить можно любые болезни! Даже когда приходится на время смириться, вовсе не обязательно во всеуслышание признавать свое поражение, ведь слишком быстрое отступление подозрительно. Разве отказ лечить находящегося при смерти больного в некоторых случаях не является преднамеренным убийством? Для морального кодекса пораженцев, ищущих только подходящие предлоги, эвтаназия не является делом совести. В Средние века считалось кощунством лечить "священные" болезни и страдания, якобы посланные Богом; а в наше время люди не признают ни святых страданий, ни неприкосновенных проклятых болезней и, не веря никаким запретам, лечат проказу, эпилепсию, берутся за неизлечимые болезни, и никакой небесный огонь не поразит их за такую самонадеянность. А социальная несправедливость, порождаемая людьми, тем более не может считаться роком судьбы: от Декарта до Маркса и современных революционных мыслителей настоящая философия всегда была в этой области философией непримирения; рок, который эксплуататоры приводят в оправдание существующего порядка вещей, выдуман людьми; роковая судьба — это предлог, за которым скрывается наше постыдное потворство злу. Социальное зло — это и страдание из-за наносимого им вреда, и нравственный грех, с точки зрения его побудительных причин. Считать нравственный грех роком судьбы — это не просто верх бесстыдства, это дурная воля в чистом виде; если до этого дурная воля преувеличивала уже существующую трудность, то в данном случае она сама создает несуществующее препятствие; если сначала дурная воля использовала препятствие в своих целях, раздувала его как могла, то теперь она сама делается

 

170

 

злонамеренной. Когда речь идет о лечении рака, желание выжить не превращается непосредственно в умение: относительность всякой победы здесь объясняется объективными причинами. Но в случае с дурной волей речь идет о преднамеренности. И тут можно сказать: "невозможное" безнравственно! Там, где "хотеть" уже означает "мочь", где наша власть вполне соответствует беспредельности наших желаний, где воля может все, что она хочет, где свобода неограниченна и всемогуща, дурная воля, не смущаясь, сама встает у себя на пути под предлогом невозможности хотеть по-другому, т. е. иначе, чем хочет она сама, ссылаясь на какую-то фатальность лжи, как будто ложь не находится в полной зависимости от нашего свободного желания; она заявляет: войны будут всегда, забывая, что войны не являются, подобно землетрясениям и извержениям вулканов, стихийными бедствиями "в себе", с которыми человек, бессильная жертва и удрученный зритель, должен смириться скрепя сердце; война — это зло, которое одни люди свободно причиняют другим... Извержение вулкана не вызывает "возмущения"; а вот война, зло в основном человеческое, возмутительна; и ложь здесь возмутительна, совершаясь, как грех в чистом виде. Итак, смирение перед грехом не просто грех: смирение перед злом, которое существует только потому, что этого хочет дурная воля, само является злом; проще говоря, смирение перед дурными желаниями — это уже дурная воля; смирение перед дурной волей — это проявление дурной воли; более того, это и есть дурная воля в собственном смысле слова: та предупредительная дурная воля, которая создает дурные намерения, с которых все и начинается. Значит, мало сказать, что "разрешение" на грех просто усугубляет его будущее "совершение" подобно тому, как умысел является отягчающим вину обстоятельством! Разрешение само является "совершением", первой фазой греха! И оно не менее тяжко, чем грех в собственном смысле слова. Подобно тому как потворство искушению — это уже искушение, которое предопределяет наше поражение, лицемерное смирение перед грехом — это сообщническая злонамеренность, скрывающаяся под маской недотроги и праведницы. Как можно примириться с несуществующим злом, которое вызывается к жизни самим смирением?

 

Этот порочный круг лжи — макиавеллевский софизм в чистом виде. Однако уловка эта шита белой нитью: ведь тот, кто, заранее извиняясь во лжи, делает вид, что его вынуждают лгать, жульничает слишком явно; ссылаясь на свое бессилие, он доказывает свою злонамеренность. Вот настоящий "ленивый аргумент", как говорили философы Мегарской школы: он служит для оправдания успокоительного смирения с псевдосудьбой, которую злонамеренные люди создают свои-

 

171

 

ми руками и которая снимает с них всякую ответственность, ибо отрицает возможности и случайности будущего. О неумолимом роке здесь можно говорить лишь в том смысле, что он возникает внутри самой воли и только благодаря ее желанию. Эта имманентная необходимость так же имманентна, как и принцип тождества: ведь нельзя одновременно сделать и не сделать одну и ту же вещь. Противоположное действие уже совершенному действию возможно будет только в ином контексте, т. е. в жизни другого человека... Невозможность не сделать по-другому (ведь в будущем все возможно), а вернуть назад уже сделанное, хотя оно и было сделано совершенно свободно, эта невозможность, ставшая задним числом такой непреодолимой, не является ни материальной невозможностью в собственном смысле слова, ни результатом непредвиденного препятствия: она, скорее, связана с нашей деятельностью, которая творит историю; можно даже сказать, что это свобода, вывернутая наизнанку, априорное бессилие нашей творческой силы и отрицание любой позитивности. Почему не назвать Альтернативой это неосязаемое проклятие, эту утонченную форму конечности? По поводу необратимости времени мы говорим примерно следующее: воля может переделать то, что она сделала, но она не может отменить сам факт того, что она это сделала; всегда можно изменить то, что уже сделано, но факт совершения действия отменить нельзя. Наша нравственная воля всемогуща постольку, поскольку она может все, что хочет, поскольку все желаемое ей доступно, и так до бесконечности: напротив, всемогущество оборачивается жалким бессилием в силу того, что наша воля ничего не может сделать с уже свершившимся фактом. Эта полувласть делает ее похожей на мага-недоучку, который не способен справиться с враждебными силами, им же самим разбуженными.

 

Хотеть лишь один раз, не имея возможности "перехотеть" задним числом, — вот единственная "кводдитость" почти всемогущего желания. Итак, на деле желание не всемогуще: однако само действующее лицо, по крайней мере, пока оно действует или пока оно говорит о своем действии, признавать этого не должно; это дело третьих лиц, свидетелей акта. Философское отношение к своему положению чревато опасностью, и действующее лицо может, поддавшись искушению, принять за необходимое то, что им не является, оно может согрешить из малодушия... Нет ли риска преждевременно сложить оружие, если проводишь слишком четкую грань между отдельным несчастьем и корнем зла вообще? Простодушие — вот условие, которое позволяет доброй воле добиваться невозможного.

 

172

 

Ложная мудрость, которая относится к излечимой болезни так, как следует относиться только к неизбежной смерти, а в отношении даты ведет себя так, как должно вести себя только по отношению к "кводдитости" и смертности, эта мудрость смирения покоится не на живой "софии", а на "софизме". Разве субстанционалистский софизм (ибо речь идет о нем) не является застывшей Софией? Субстанционализм верит в неизменную субстанцию "Быть больше", чем в бесконечный динамизм "Мочь". Пренебрегая человеческой способностью к действию, субстанционализм принимает человека за статичный объект, контуры которого заданы окончательной границей необходимости, и берет на себя задачу ограничить поле его деятельности. В этом отношении субстанционализм — это настоящий нигилизм, а смирение, к которому он нас призывает, — это настоящее отчаяние. Он отвергает свободу и тем самым отрекается от истинности человеческого бытия: ведь у него нет ни определенной формы, ни твердой сущности; вообще, человек — это не просто бытие, а сотворенное бытие и действующая сила, это центр активности и свобода действия, это бесформенность постоянно изменяющихся форм. Человеческая деятельность развивается в пространстве и естественном временном измерении, без которого невозможно никакое последовательное развитие событий; в каждое отдельное мгновение человеческая личность — это "еще-нет" в процессе своего становления, и сущность его выявляется всегда только в будущем. Крылья наших возможностей уносят нас все дальше и дальше в запредельную высь... ибо тот, кто всего лишь существует, способен сделать бесконечно многое! Ведь, почти не существуя, человек раздвигает до бесконечности границы своей роковой судьбы. Эта власть человека беспредельна, когда речь идет о дате, однако человек совершенно безоружен, когда дело касается самого факта. Всякую черту можно переступить, не совершая кощунства, однако "сам-факт-границы" преодолеть нельзя, ибо этот факт есть не что иное, как наша конечность... Так, явления, происходящие внутри Вселенной, поддаются объяснению; однако вся Вселенная в целом, причина и цели бытия нам недоступны. Зачем нужно, чтобы что-то существовало? И с какого времени? И почему "нечто", а не "ничто"? Подобные метафизические вопросы, по мнению Шопенгауэра, позволяют только обнажить абсурдность существования. Мы же скажем: человек находится одновременно по ту и по эту сторону смерти; по ту сторону в силу своего трансцендентного сознания, а по эту — из-за того, что мыслящее существо само подвержено смерти через мысль о смерти, боль и страдание, последний день и час; несмотря на то что мыслящее существо может осмыслить свою смертность, оно целиком в ее власти. Мысль опережает смерть, но априорность смерти предше-

 

173

 

ствует всякой мысли. Даже смирение перед смертью — это проявление инициативы и попытка упредить судьбу. Но смирившийся тоже умрет! Таким образом, человеческое существование и жестко, и гибко в одно и то же время: жестко, как общечеловеческий рок, гибко, как личная судьба; значит, в принципе изменения возможны. Мы робко ощупываем контуры нашей конечности, чтобы найти в ней слабое место и проникнуть в бесконечные глубины рока, от которого никогда нельзя будет полностью избавиться. Поэтому геронтология постоянно развивается, в то время как танатология совершенно неподвижна: средняя продолжительность человеческой жизни постоянно увеличивается, и все-таки человек, который борется с болезнями все успешнее, по-прежнему безоружен перед лицом смерти.

 

Непреодолимая "кводдитость" смерти, неистребимая смертность заставляют нас впадать в отчаяние, а прогресс в области медицины пробуждает уснувшую надежду: смирение постоянно заключает надежду в границы рока, но неустанно пробивая брешь в смирении, надежда возвращает осажденному человеку его будущее. Малодушный спешит поскорее впасть в отчаяние, ведь он слишком боится будущего: тогда у него будет слишком много надежды! Такое решение не использовать возможности и шансы, которые дает обудуществление, — это настоящее убийство: это — убийство времени. Это отчаяние надежды... Итак, мы постоянно мечемся от бунтарской надежды к смиренному разочарованию и от покорности судьбе к безумной надежде; иногда даже случается так, что вместо того, чтобы сменять друг друга, продолжая наши душевные колебания, оба противоположных состояния духа соединяются в одном двойственном чувстве. Такова наша внутренняя двойственность — следствие неоднозначной приотк-рытости становления.

 

Поющее завтра, обещанное нам героем Сопротивления, радостная песнь будущего, о которой говорит Бергсон в конце своей заметки о Равессоне, основаны только на quid'итативной надежде. Габриэль Пери погиб за лучшее будущее, однако, в отличие от ангела Апокалипсиса, он не обещал нам, что временность времени, завершив свой круг, исчерпает себя и что смертность смертности будет преодолена. Итак, подобно органу-препятствию времени, различие между Quod и quid дает повод и для пессимизма, и для оптимизма: наша растяжимая судьба оправдывает собой разочарование и необузданные надежды, смирение мудреца и безумно разумные амбиции врача и инженера.

 

174

 

 

 

 

 

 

 

 

 

8. Окончание и начало

 

Мы будем говорить здесь только об окончании, ибо только оно решает вопрос об открытости или закрытости. Именно становление — это, в первую очередь, обудуществление: в нормальном становлении, т. е. становлении, обращенном к будущему, грядущее указывает, куда идти, задает направление и ориентацию, смысл и конечную цель. Окончание, увы, важнее начала, поскольку последнее слово будет за ним; поэтому, когда человек умирает, вспоминают скорее о его последних годах, чем о первых. Итак, закрытая дверь мешает нам идти не назад, а вперед. Хотя у жизни однажды и было начало, хотя она и ограничена днем рождения, тем не менее она остается все так же приоткрыта, пока неизвестен ее последний час; достаточно тончайшего луча надежды, малейшего просвета, чтобы осветить существование, лишенное вечности, и воссоздать для него необъятные перспективы будущего. Если при определенности начала окончание было бы неопределенным не только в отношении даты, но и в своей "квод-дитости", то жизнь была бы не приоткрыта, а открыта нараспашку; это было бы бессмертие, не совпадающее с настоящей вечностью, ведь это тот случай, когда какое-то существо начинает однажды свое существование, но, родившись, продолжает жить неопределенно долго; у этого бытия в прошлом было начало, но в будущем не будет конца; подобная открытость не является открытостью абсолютно вечного бытия — т. е. вечного, так сказать, "с двух сторон" и "двух концов" (с тонки зрения до и после), проще говоря, вечного в собственном смысле слова (без ссылки на время, у вечности без начала и конца нет "концов"); нет, такая открытость — это открытость "относительно вечного" или "наполовину" вечного (если можно так выразиться) существа, это открытость существа, ставшего вечным... в день своего рождения! Такая надежда на бессмертие вполне соответствует этому одновременно естественному и сверхъестественному существу, полубогу, или промежуточному созданию, каким является человек: "относительно абсолютное", а вовсе не абсолютно абсолютное существо и в самом деле должно бы рассчитывать не на вечную вечность, а на временную вечность или временную вневременность, на некую полувечность. Однако по мере того как тысячелетия сменяют тысячелетия, бессмертие постепенно сливается с вечностью; в конце концов, вечность, у которой было начало, и вечность без начала вроде бы ничем и не отличаются; ведь одно бесконечное не может быть больше или меньше другого бесконечного: все бесконечное одинаково бесконечно. Итак, бессмертие могло бы быть

 

175

 

предназначением рожденного вечным", т. е. существа, сходного и с человеком, имеющим начало, и с Богом, обладающим бесконечной открытостью — обратный случай, который можно назвать просто вечностью, также подтверждает решающую роль окончания: вечное существо — это какое-то древнее создание, полубожественное и бессмертное, но только с другого конца. Можно предположить, что оно существовало всегда, но вдруг в одно прекрасное утро умирает. Это чисто теоретическое предположение, ибо если бы какое-то существо существовало всегда, то это, безусловно, было бы вне времени; а следовательно, его уничтожение абсурдно. Допустим все же, что некое существование никогда не начиналось, оно все равно будет безнадежно закрытым, если в один прекрасный день ему наступит конец; каким бы "вечным" ни было это нерожденное, но подверженное изменениям существо будет обречено! Наступит конец или нет — вот что имеет значение, остальное неважно. Человеческая жизнь, приоткрытая со стороны будущего благодаря неопределенности часа, в другом отношении закрыта с обеих сторон: со стороны окончания она закрыта определенностью Quod; со стороны начала она надежно заперта на замок датой рождения. Времени жизни, определенному в начале и частично неопределенному в конце, будущее нужно как воздух. Асимметрией рождения и смерти как раз и объясняется сознательная, "векторная" направленность нашей жизни. Если бы, при необратимости становления, выход был бы так же герметически закрыт, как и вход, то странствующий по жизни человек все равно стал бы стучаться в эту дверь: такую закрытую дверь рока Леонид Андреев описывает в начале "Анатэмы"; в этом случае лишенное надежды существование замыкается в собственных рамках. Если при определенности начала надежда на выживание широко открывает дверь и превращает конец в продолжение, то человек, притянутый столь безбрежным будущим, на крыльях надежды уносится через эту дверь из своего земного существования. Наконец, если жизнь, с одной стороны, привязанная к дате рождения, а с другой — подверженная смерти, остается приоткрытой благодаря незапланированности последнего часа, если жизнь наполовину свободна, то мы можем спокойно продолжать заниматься своими делами, хотя, конечно, финальный исход будет, увы, тот же: даже для самых старых людей "час неточный" — это свежий воздух, который позволяет им дышать... Дата рождения всегда является тем, чем потом, задним числом становится дата смерти. То есть определенным числом, набором цифр, таким же, как регистрационный номер в паспорте или на каких-нибудь учетных карточках; итак, в некотором смысле начало имеет предопределяющий характер, ведь им задается первый, началь-

 

176

 

ный момент всякого существования; факт рождения можно точно зафиксировать через пространственно-временные координаты. За всю историю человечества и целой Вселенной только одна монада, единственная в своей индивидуальной уникальности и в своей самости, начала свое существование здесь и сейчас; только одна-единственная жизнь началась в такой-то день и такой-то час, в этом доме и этой колыбели: все началось в этом месте и в этот момент! Со своей хронологической и топографической определенностью, со своей календарной и географической точностью рождение — это самое однозначное и самое необратимое событие в нашей судьбе; в самом деле, вместе с этим начальным событием задаются фатальные недостатки и элементы судьбы, которые сыграют свою роль в дальнейшем существовании; биологические данные, анатомические изъяны, наследственность — почти все решается и определяется в эту начальную минуту "точного часа". И наоборот, все, что в нашей жизни является ожиданием, все, что не является заданным, решенным, одним словом, все возможное группируется вокруг будущего окончания; дата рождения всегда была элементом нашего гражданского состояния, всегда была записана в нашу биографию, всегда предопределяла нашу судьбу; а вот дата смерти подведет последнюю черту нашей судьбы, завершит наш жизненный путь, дополнит нашу биографию только ретроспективно и лишь для третьих лиц; а в настоящий момент, пока сам человек жив, его собственная биография остается неполной. Асимметрия рождения и смерти в конечном итоге объясняется асимметрией прошлого и будущего: ведь между ними существует какое-то однонаправленное движение, которое и есть обудуществление; прошлое — это прошлое, или, лучше сказать, что было, то было, и принцип тождества навсегда определяет его форму. От определенности претерита мы постоянно переходим к амфиболии "еще-нет". Итак, существует асимметрия самого прошлого прошлого и самого будущего будущего: ведь, подобно тому как смерть — это самое отдаленное будущее, всегда грядущее грядущее, постоянно маячащее впереди "еще-нет", рождение — это самое отдаленное прошедшее, самое далекое прошлое нашей жизни; своя собственная смерть (т. е. смерть какого-то человека для него самого) — это будущее, которое никогда не станет ни прошлым — разве только для тех, кто нас переживет, — ни даже настоящим — разве только для свидетелей кончины; может быть, страх смерти — это боязнь того, что такое будущее, предназначенное вечно оставаться будущим, станет настоящим? Соответственно, наше собственное рождение (мое для меня, твое для тебя) — это прошлое, которое никогда не было настоящим, а тем более будущим... разве что для наших

 

177

 

родителей: это предшествующее любому воспоминанию "уже-нет" всегда было далеким и необратимо устаревшим. Вероятно, можно сказать, что рождение относится к дородовой вечности так же, как смерть относится к вечности посмертной: значит, между незапамятным или вечным ничто предшествовавшего бытию не-бытия (ведь бытие существовало не всегда) и вечным ничто не-бытия последующего (ведь бытие будет не всегда) в этом смысле есть какая-то симметрия. И все же тайны рождения и смерти вовсе не близнецы: обратное соотношение бытия и не-бытия в начале и конце существования все меняет; ведь вначале бытие сменяет не-бытие, а в конце не-бытие приходит на смену бытию; между первым и последним мгновением, между альфой и омегой, порядок и направление изменений совершенно меняются; меняется буквально все, между возникновением бытия, до этого не существовавшего, и трагическим уничтожением уже существующего нет никакого сходства и соответствия. В зависимости от того, идет ли меонтическая вечность до или после онтической временности, меняется весь ее смысл. При рождении ребенка люди думают об этом новом существе, появившемся на свет, и не думают о черной ночи, которую эта заря освещает, о тишине, которую нарушает первый крик новорожденного, о безлюдной пустоте, которая вдруг заселяется; когда появление нового существа озаряет мрак небытия, было бы просто извращением смотреть назад на его прошлое несуществование, вместо того чтобы обратить все взоры вперед. Нормальное сознание с радостью приветствует не негативность несуществования, а созидательную позитивность; и в самом деле, грусть по поводу сотворения нового буквально противоестественна, ведь она была бы направлена "против течения", т. е. в сторону невозможного обратного движения становления... Разве становление, делающее будущее настоящим, не есть постоянный и необратимый процесс? Если бы рождение было таким же исчезающим появлением, как искра, если бы оно сводилось к появлению мертворожденного, оно могло бы вызывать и оптимизм, и пессимизм в зависимости от того, с какой стороны посмотреть... Но рождение — это мгновение, которым начинается определенный отрезок времени, это начало продолжительной жизни, которая продлится несколько десятилетий! В самом деле, начало не является такой же трагической амфиболией, как окончание: в последний момент смерть придает жизни форму, однако чтобы дать эту форму, она должна отменить жизнь; она говорит "да" и "нет" в одно и то же время. Рождение, напротив, говорит "да" дважды: сначала оно утверждает, а затем подтверждает то, что утверждает; следовательно, оно дает жизнь два раза, первый раз потому, что как и смерть, оно является определяющей грани-

 

178

 

цей жизни, второй раз потому, что оно не душит новое существо в зародыше, а дает ему бытие и является первым моментом его жизни. Начало говорит "да", говоря "да" своему первому "да"... определенная дата. Смерть говорит "да", говоря "нет", но час ее неопределен. Это только задним числом и только на языке теорий начало и конец присоединяются с разных сторон к настоящему, как объекты в пространстве; это только ретроспективно, рядом со своим собственным небытием рождение и смерть становятся симметричными как правая и левая стороны: необратимая длительность, неизменная смена событий, непредсказуемое обудуществление тогда похожи на прямую линию, начерченную на доске или скорее на роман, развязка которого нам известна заранее. Но жизнь — это не роман, тысячу раз читанный и перечитанный; жизнь не записана на пластинку, как какая-нибудь соната, которую мы помним с первой до последней ноты. Своя собственная жизнь — это книга, которую каждый человек, глядя в прошлое, всегда читает впервые! Процесс становления, который мы переживаем в каждый конкретный момент, изо дня в день, все так же уникален и полон случайностей благодаря неточности часа. Разве заключенное между своей родовой границей, которая носит определенный характер, и своей летальной гранью, растяжимой и подвижной, приоткрытое время нашей жизни со своей неумолимой смертностью и своей сколько угодно переносимой смертью не является приключением?

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава IV

СТАРЕНИЕ

 

1. Осуществление бытия, отвергаемое одряхлением

 

В старении мы склонны выявлять симптомы смертности и признаки самой смерти: для всех живых людей, т. е. для всех смертных, старение действительно является формой, которую с течением лет принимает наше становление, неизменно ограниченное смертью. Может быть, старение — это какая-то растянутая смерть, т. е. продленное мгновение, превратившееся в продолжительный период времени? Может быть, тормозящая сила, названная старением, превращает не передаваемый словами миг смерти в длительный, растянутый во времени процесс?.. А если смерть превращается в целую историю, то ее можно рассказывать сколько угодно! Однако в этой истории есть некое внутреннее противоречие, которое придает ей сложность и двойственность; оно делает ее сложной, потому что обусловливается и опровергает ее в одно и то же время, потому что одновременно утверждает и отрицает. В жизненном становлении проявляется парадоксальность органа-препятствия; ведь это постоянное осуществление бытия и вместе с тем (не сверх того, а именно вместе с тем), постоянное приближение к не-бытию. Более того, становление является осуществлением бытия постольку, поскольку оно приближает нас к небытию! Время жизни, одновременно созидательное и разрушительное, не является ни простым прогрессом, ни простым регрессом: непрерывное уменьшение возможностей осложняет бесконечный процесс пополнения всегда неполного; регресс уравновешивает прогресс и нейтрализует его завоевания. Рядом с разложением идет постоянное созидание и воссоздание; и наоборот, жизнь разрушает по мере того как строит, и строит то же самое, что разрушает. Это и строительная площадка, где возводится некое здание, и пустырь, где это самое здание разрушается под ударами фатальной ломки; этот возрождающийся распад и является жизненным процессом. Таким образом, то, что каждую отдельную минуту позволяет нам самореализовываться, с каждой минутой приближает нас все ближе к смерти... Упадок вовсе не приходит на смену росту как вторая фаза жиз-

 

180

 

ни, сменяющая первую: осуществление возможностей уже само по себе является упадком. В принципе, неуловимые признаки увядания, эти предвестники далекой немощи, можно выявить даже в самом раннем детстве. В переходе от возможности к действительности таится скрытая ирония! Первое биение сердца новорожденного — это уже шаг по направлению к небытию. "В день своего рождения вы в такой же мере начинаете жить, как умирать", — говорит Монтень вслед за Сенекой и святым Августином: "Первый час, что жизнь дает, ее же и забирает..." "Постоянный труд нашей жизни — это созидание смерти". Берюль тоже высказался в этом духе. А до него святой Бернар: "И что же мы делаем с тех пор, как начали жить, если только не приходим к смерти и не начинаем умирать?" В первой половине своего существования молодой человек, еще поднимающийся в гору, удаляется от того, к чему он приближается: подросток похож на исполненного надеждой человека, с радостью встречающего лучезарную весну; эта весна отдалит от него зиму, к которой он снова приблизится летом: ведь день летнего солнцестояния недалек, а солнцестояние — это апогей года, самая лучшая пора, вслед за которой начнется увядание, и дни будут все короче и короче. Грасиан писал в "Придворном человеке": "Всякая натуральная вещь дотоль растет, пока в свое обыкновенное совершенство не придет; а достигши своей зрелости, убывает". Итак, жизнь — это одновременно расцвет и распад, но пока человек остается по эту сторону от солнцестояния зрелости, распад скрыт расцветом, когда же он вступает на противоположный склон становления и начинает спускаться, распад закрывает собой расцвет. Другими словами, у жизни, конечно, есть смысл, только ему противоречит бессмыслица, которая, однако, является необходимым его условием. С течением времени негативный смысл старения, который является частью общего смысла, все настойчивее всплывает на поверхность становления. И подобно тому как состарившийся организм справляется со своими потерями все хуже и хуже, и его раны заживают все медленнее и медленнее, оптимистическая надежда, которой на каждом шагу приходится бороться с отрицательными последствиями поражений и разочарований, день ото дня становится все слабее и слабее, и ее с каждым годом все труднее поддерживать. Да, с каждым днем нам все сложнее сказать, почему мы живем, чего мы ждем и зачем все это нужно. Внутренняя абсурдность жизни, которую теоретически можно выявить в самом раннем возрасте, заявляет о себе с нарастающей силой. Если у новорожденного, который только начинает жить, в безбрежности смысла можно было бы найти ничтожно малую, как бы гомеопатическую, долю бессмыслицы, то у старика, будущее которого прибли-

 

181

 

жается к нулю, последние следы осмысленности теряются в океане абсурда. Для тех, кто пытается найти смысл [1] жизни, это понятие вмещает в себя значение и направление. Каким же образом смерть могла бы выразить этот смысл и это направление? Ведь она — ничто нашего бытия, то есть не-бытие, ничто любого места, то есть не где-то, а нигде и ничто всякой длительности. Нет, у ничто нет "смысла": ничто — это отсутствие смысла, то есть бессмыслица в буквальном смысле. А нигде, в свою очередь, не имеет направления; назвать движением движение в никуда было бы довольно-таки горькой шуткой; такое "движение" — это бесцельное скитание, блуждание в потемках, хождение наугад, лучше сказать, неподвижность. Так же и становление, которое ничем не становится, — это просто ничто становления: отсутствие цели (ибо самоуничтожение "целью" не является) отрицает — ведь отрицание заразительно — даже само движение, которое должно нас к этой цели привести. Ибо тот, кто становится, но не знает, кем именно, каким другим человеком, не становится вообще; а тот, кто больше не подвержен становлению, — это уже никто. Если у становления есть направление, если становящееся существо становится кем-то другим, т. е. в какой-то степени иным существом, то это может происходить только в имманентности внутрижизненного времени, в рамках ограниченной длительности в какой-то определенный период и по отношению к каким-то конкретным проявлениям эмпирического мира. Однако становление, взятое в целом, не становится ничем и ни с чем не связано; жизнь "вообще" скорее абсурдна, абсурдна той ателеологической абсурдностью, которая изумляла Шопенгауэра и приводила в отчаяние иррационалистическую метафизику. На первый взгляд, единственным средством, способным вернуть бессмыслице смысл, кажется включение индивидуальной жизни в рамки надличной истории, в которой эта жизнь стала бы одним мгновением, звеном или эпохой; подобно тому как наш мир оказывается микрокосмом во Вселенной, а сама Вселенная микрокосмом в своей галактике, в этой вселенной вселенных, этом макрокосме всех макрокосмов, биографии X и Y, в свою очередь, являются эмпирическими эпизодами метаэмпирического сверхсуществования, этой биографии биографий, этой великой вечной жизни человеческого рода; если считать, что умерший трудился на благо потомков или для будущих поколений, а тем более, если жизнь служит введением к какой-то сверхжизни, то над пропастью бессмысленности смерти восстанавливается связь времен. Для того чтобы конец в окончательном смысле со-

 

1 Слово "sens" имеет два значения: 1) смысл; 2) направление. — Прим. пер.

 

182

 

впал с концом в телеологическом смысле, как раз и нужно, чтобы он перестал быть концом всего. Но без этого он будет концом без конечности; без этого жизненный путь монады, в конечном итоге обреченной на вечное ничто, так и останется пустым явлением и суетой сует без причин и следствий; такая грустная развязка бросает тень сомнения на серьезный характер предшествовавшей ей жизни. Для старого человека его собственное старение с каждым днем усиливает это сомнение. Навсегда уходящая от него жизнь кажется ему иллюзией и сном таким же печальным, как прошлогодний календарь, напоминающий о прежних заботах, былой суете и давно позабытых встречах. Скоро его закопают в землю "раз и навсегда"! Стоило ли вообще рождаться, проходить свой земной путь, совершать это абсурдное путешествие ради такого конца?

 

Итак, становление живого существа не является каким-то индифферентным изменением, у него есть "намерение", причем дурное; становление направлено, к сожалению, в сторону не-бытия... Такова энтропия, превращающая прожитое время в процесс старения. В старении и посредством старения неуловимое "нечто" временности становится видимым, как какой-нибудь конкретный и определенный процесс! Глядя изнутри, этот процесс соответствует какой-то неопределенности и частично немотивированной усталости, которую не всегда можно объяснить биологическим износом и падением жизненного тонуса. Даже если бы был найден секрет биологического омоложения, я все-таки продолжал бы стариться; даже если бы удалось затормозить или замедлить старение органов, груз прожитых лет и воспоминаний все так же продолжал бы нас старить; даже если бы человек не знал даты своего рождения, если бы он не вел счет годам, что-нибудь тайно подсказало бы ему о наступлении старости и прошептало бы ему на ухо его возраст; даже если бы старый человек не имел никакого понятия о времени, прошедшее по-прежнему давило бы ему на плечи: ведь нас старит чистое время, т. е. постепенное пресыщение, увядание всякой свежести, затухание любого порыва, любого страстного увлечения, потеря иллюзий неискушенности... Разумеется, упадок переживается постоянно: ежедневный закат и ежегодное возвращение серых дней, сумерки и осень дают все новый и новый повод для человеческой печали. Увядание, идущее вслед за рассветом, как расплата за него, постоянно подтверждает грустную истину о смертельном износе. Наконец, усталость от работы или от физического напряжения постоянно повторяет этот процесс в личном опыте каждого человека: разве кривая линия усталости с ее максимальной точкой между стадией восхождения и стадией нисхождения не похожа на

 

183

 

схематический образ органического упадка? Однако астрономическая периодичность и увядание цветов, постоянно повторяющиеся на наших глазах, не являются личным опытом. А с другой стороны, закат, увядание и усталость — это без конца возобновляющиеся процессы. Моя же собственная жизнь для меня не является неким периодом времени, ограниченным предшествующим и последующим этапами, это не какой-нибудь повторяющийся цикл, который, подобно возрастам мира, о которых говорят Гераклит и Филолай, заканчивается своим "великим годом" и кружится по кругу вечного возвращения. Оптимистический палингенез действительно представляет себе жизнь как замкнутый цикл в ожидании следующей реинкарнации; но не будет ли тогда смерть каким-то незначительным эпизодом в океане космической вечности? Говорят, что старость — это осень жизни: но всякая осень, следуя за предыдущим обновлением природы, предшествует следующему обновлению; значит, человек, которому прошлогодняя весна не удалась, может попытаться лучше провести ее в следующем году; взамен одной упущенной весны сколько новых вёсен в перспективе! Смена времен года сохраняет наши шансы и позволяет нам вернуть упущенную возможность.

 

Если бы человек был неистощим, как весна, он мог бы каждый год наслаждаться этой новой юностью. С пессимистической точки зрения, весна приближает нас к зиме; а с оптимистической — надежда зарождается в самом сердце зимы. Почему же возвращение зимы не приводит в отчаяние неутомимую весну? Более того, нежная и поэтичная печаль осени поэтична и нежна только благодаря надежде на далекую весну, которая улыбается нам, несмотря на общее увядание: в падении листьев человек смутно предчувствует будущее набухание почек, подобно тому как в вечерней печали ему чудится утренняя заря; будущее просвечивает сквозь настоящее, если только оно не напечатано поверх этого настоящего; и мы колеблемся между этим настоящим и этим будущим, между этой грустью и этой радостью, отдаляя удовольствие верного выздоровления. Налицо поэтическая забава. Но никакая тайная надежда, по крайней мере, при естественном порядке вещей, не облегчит грусти старения. Увы! Этот упадок не только необратим, но и окончателен, он случается один раз и никогда ничем не будет компенсирован. Старение — это разрушение, которое происходит в жизни только один раз, и, в отличие от усталости, преодолеть его никак нельзя. Поэтому старение можно сравнить с усталостью лишь приблизительно, просто по аналогии: ведь в нормальных условиях усталость не исключает, а даже предполагает восстановление сил... И если с течением лет саму усталость все труднее

 

184

 

и труднее преодолеть, причиной этому вновь оказывается необратимость старения, ибо, замедляя процесс заживления и восстановления тканей, старение мешает полному возмещению потерь нашего организма; возраст усугубляет биологическую недостаточность: целое восстанавливается, но только в низшей форме, как после кровоизлияния мозга. В конце концов, для организма, занявшего оборону, любой несчастный случай оканчивается какой-нибудь потерей или отступлением. Итак, именно старение оказывается задним фоном нашего усугубляющегося уставания. Усталости помочь можно, а вот старение, т. е. усталость усталостей, уменьшает само восстановление сил и однажды приведет к непоправимому. Разве маленькая старость усталости и большая усталость могут быть двумя частными случаями одного общего закона? ...Старение, т. е. общая энтропия прожитого времени, и усталость, т. е. упадок сил местного значения, на самом деле находятся в разных измерениях, как, например, общее и частное... Работающий человек может устать трудиться, садовник может устать копать грядки, а кузнец — ковать железо. Но разве творение "вообще", разве старый человек может "устать" от жизни иначе, как в метафизическом смысле? Собственно говоря, в бытии и становлении "вообще" нет ничего утомительного, так же как вовсе не "трудно" существовать; при иных болезнях бывает трудно дышать, но само по себе существование проще простого; субстанциональное бытие не трудно и не утомительно, трудны и утомительны способы бытия и образ жизни. Старение — это увядание увядания или болезнь болезней; но болезнь болезней — это не болезнь, т. е. не та болезнь, которая поражает тот или иной орган или даже весь организм тем или иным образом... Старость — это болезнь временности, и, следовательно, она носит одновременно и нормальный, и патологический характер. Старость — это нормальная аномалия в том же смысле, в каком смерть — это болезнь здоровых людей! Это метафизическая болезнь, которую нельзя локализовать как раз в силу ее неопределенности и которая совершенно неизлечима, ее можно лишь задержать или замедлить, т. е. как бы затормозить. Но повернуть вспять необратимо идущий процесс нельзя. Люди уже были бы счастливы, если бы могли стареть медленнее или, что еще лучше, подольше сохранять статус-кво... Как бы там ни было, старение никогда не превратится в омоложение! Повернуть старение вспять, подняться вверх по реке уходящего времени всегда было тем чудодейственным средством, тем сверхъестественным выздоровлением, которое совершенно недоступно для скромных человеческих возможностей; ведь возвращение к источнику молодости было бы более важной победой над проклятием времени, чем обретение вечности. Разве сама мысль о вечной молодости, настоящее противоречие in adjecto (ибо юность по определению имеет преходящий характер), не является осуществлением невозможного?

 

185

 

 

 

 

 

 

 

2. Умерщвление плоти. А что, если жизнь — это продолжительная смерть?

 

Может быть, старение мало-помалу приоткрывает перед нами завесу смерти? Для тех, кто, как святой Бернар и Берюлль, превращают жизнь в смерть, эта иллюзия вполне реальна. "Ведь эта жизнь, какою мы живем, есть смерть", — пишет святой Бернард. Мы упоминали на эту же тему стихи Еврипида, процитированные в "Горгии", стихи, которые Лев Шестов комментировал в своем "Преодолении очевидного": "Кто скажет, кто решит, не смерть ли наша жизнь? Не жизнь ли — смерть?" Может быть, обратный порядок слов в данном случае — это метафизическое искажение? Среди самых сенсационных и скандальных перестановок, которыми парадоксология так любит играть наперекор здравому смыслу, жизнь — это смерть занимает не последнее место. Эта парадоксальная обратимость жизни и смерти, позитивного и негативного, эта обратимость, которая используется уже в диалектике Гераклита, у основателя Оратории [1] — излюбленная тема: "по-видимому, жизнь дана нам, чтобы умереть... Такая жизнь это не жизнь, а смерть, ибо, рождаясь и живя, мы умираем, и наш первый шаг к жизни оказывается первым шагом к смерти... Ибо по мере того, как мы живем, мы приближаемся к смерти..." Берюлль вслед за Монтенем часто возвращается к этому парадоксу "mors vitalis", которым увенчана "vita mortalis". "Мы должны жить умирая и умирать живя, то есть жить такой жизнью, которая на самом деле будет смертью, и принять смерть так, как принимают жизнь". В другом месте, проповедуя "самоотречение", он пишет: "...Мы рождены, чтобы умереть... Тот, кто уклоняется от такой смерти, уклоняется от жизни, такая смерть и есть жизнь, такая смерть — это и жизнь, и смерть вместе взятые. Принимая в объятия смерть, мы обнимаем жизнь..." А вот что он говорит по поводу окончания масленицы: "...Мы думаем, что мы живы, а на самом деле мы уже мертвы... Для Бога мы рождаемся мертвыми... и сможем жить, только если умрем для себя самих", — писал Берюлль в небольшом труде о благочестии. "Morir viviendo", — говорил Квеведо. Грасиан в своем "Критиконе" утверждал,

 

1 Орден Оратории основан в XVII веке Берюллем. — Прим. пер.

 

 

186

 

что жизнь — "это всего лишь ежедневная смерть". А вот слова Монтеня: "Пребывая в жизни, вы пребываете в смерти, ибо смерть отстанет от вас не раньше, чем вы покинете жизнь". Здесь Монтень, по-видимому, согласен с проповедями П. Бур-далу! Ведь вся наша подверженная старению жизнь — это жизнь умирающая; весь наш жизненный путь — это непрерывная смерть и постоянное угасание. Берюлль не видит плодотворности становления и тем самым продолжает линию Платона — жизнь "это только постоянное приближение к смерти", по словам французского автора; время жизни — это лишь разложение и катагенез. Вот что происходит, когда пропадает вера в продолжаемость бытия: прошлого больше нет, настоящее постоянно исчезает, а будущего еще нет, и скоро его уже не будет, хотя его никогда в полной мере и не было: оно устаревает, еще не успев войти в моду. He-бытие "Уже-нет", не-бытие "Еще-нет" и полунебытие "Теперь" — вот три не-бытия, которые наполняют наше призрачное существование. Время жизни — это сон, это начало, которое вечно откладывается, это обещание, которое никогда не выполняется. Говоря языком Гераклита, это река, остановить которую нельзя, это вода, текущая между пальцев. Вот какова меонтическая невещественность времени жизни. Итак, умерщвление плоти — это не только аскетическое упражнение, это результат неумолимого ежедневного старения; а аскетизм — это систематическое умерщвление плоти: таковым в "Федоне" является желание смерти философов и посвященных, в отличие от умирания непосвященных.

 

Живой человек начинает умирать в первый же день своего рождения, а затем он продолжает свое ежедневное умерщвление плоти день за днем, час за часом, и так до последнего удара, который нанесет смерть в собственном смысле этого слова. Выразить эту омертвляющую функцию старения помогают более или менее манихейские метафоры. Если небытие таится внутри бытия как его воплощенная или субстанционализированная противоположность, если имманентное отрицание действительно скрывается за позитивностью органов и тканей, если смертельная болезнь изначально сидит в живом существе, обреченном на небытие, то с течением лет онтическая позитивность должна истончаться и изнашиваться, а очертания смерти, таящейся в жизни, должны про-являтся все более и более отчетливо. Подобно тому как на поношенной одежде швы проступают отчетливее, скелет становится виднее под иссушенной плотью старика (представим себе, что скелет и есть смерть). Ведь ход времени оказывает на вещи и живые существа разлагающее воздействие. Временное измерение — это измерение разложения. Но не являются ли подобные сравнения слишком упрощенной метафорой? Ведь мы допускаем в этом случае, что смерть заключена в жизнь, так же как и душа — в оболочку тела.

 

187

 

"Смерть набрасывается на жизнь, — говорит святой Бер-нар. — И жизнь включает в себя смерть, поглощая ее". Таким образом, он совершенно не принимает в расчет двойную абсурдность "inesse", ведь это "бытие-в" не только выражает пространственные и топографические отношения или координаты, которых в данном случае быть не может, оно вдвойне бессмысленно, поскольку содержанием содержащего оказывается смерть, т. е. предварительно гипостазированное чистое отрицание. Если по мере того, как изнашивается телесная оболочка, сущность души не становится очевиднее, то и старение a fortioti не делает смерть виднее в слабеющем организме; никогда, ни в какой момент ничто смерти нельзя уловить в иссушенном теле, из которого уходит жизнь.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

3. Постепенный износ. Приговоренный к смерти

 

Представлять становление как умирание жизни — это значит исходить из полуправды и воспринимать старение как простой, недиалектический процесс, при котором умерщвление плоти постепенно обнажает смерть; это значит недооценивать глубокую двойственность "органа-препятствия". Постоянно умирающая жизнь постоянно возрождается. Мы уже называли ее регрессивной прогрессией. Жизнь — это появляющееся исчезновение, похожее на молниеносную вспышку мгновения, которое можно считать жизнью в миниатюре; жизнь — это появление, сопровождающееся исчезновением, ибо появление возникает только в форме своего собственного исчезновения. Что же удивительного в том, что двойственность такой "возрождающейся-и-умирающей" жизни приводит одновременно и к пессимистическим, и к оптимистическим выводам? Попробуем заменить односторонний подход двусторонним. Физически, т. е. в буквальном смысле, старение приближает нас к смерти. Налицо банальная фраза и в то же время печальная, но объективная истина; ибо, к сожалению, старение — вовсе не иллюзия, смерть — вовсе не простое отречение, а умирающий — вовсе не какой-нибудь отступник. Разумеется, смерти необходимо некое согласие, т. е. капитуляция воли к жизни, и Жак Мадоль в "Рассуждении о смерти" выявляет бесконечную усталость, которая приводит старика к полному отречению. Однако от одного отречения никто не умирает. Если оставить в стороне метафоры, стареющий человек вовсе не является жертвой дьявольского на-

 

188

 

важдения! Нет, склероз тканей и сосудов, возрастающая хрупкость костей, сердечная недостаточность, ухудшение зрения — это не "наваждение"... Это предвестники усиливающейся инертности. Жизненно необходимые функции организма замедляются; клетки и артерии стареют; токсические вещества медленно, но верно отравляют химический состав крови. И вот однажды тело начинает сгибаться, как будто какой-то летальный геотропизм притягивает его к могиле, как будто его же собственная тяжесть склоняет его вниз, в земные глубины. С течением времени разрыв сосуда и остановка сердца делаются все вероятнее, а выживание изношенного организма — все невероятнее и проблематичнее. Ведь старение действительно увеличивает шансы смерти и ослабляет надежду на выживание; по мере того как проходят годы, продление существования все больше похоже на чудо; деградация усиливается, и бытие висит уже на одной нити. Эта истина подтверждается статистическими расчетами и законами больших чисел. Итак, в этом смысле пессимистические прогнозы вполне обоснованны. Необратимость и продолжаемость становления придают постепенному износу организма, который называют старением, смысл и направление. Сегодня я ближе к смерти, чем вчера, но дальше от нее, чем завтра! Иначе говоря, на каком бы этапе нашего жизненного пути мы ни оказались (а это зависит от даты нашего рождения), мы никогда еще не были так стары; каков бы ни был день и час нашего Теперь, это Теперь никогда еще не было так близко к смерти; какую бы календарную дату, какой бы час, какую бы минуту мы ни взяли, конец никогда еще не был так близок. С каждым мгновением мы становимся старше. И значит, с каждым днем сокращается и укорачивается то отпущенное нам время, которое отдаляет нас от смерти. С каждым днем необратимо и безвозвратно сжимается шагреневая кожа. С этой точки зрения, "приближаться" святого Бернарда полностью обоснованно. Принцип тождества делает незыблемой необратимость становления, которая делает нашу судьбу неумолимой. Прожитое не может быть пережито вновь, оно как бы изымается из той суммы лет, которая назначена сущему; каждый прожитый день, каждый час, каждая минута — это минус, и их следует вычесть из общего времени жизни; сколько прожито — столько прожито! Настолько и укорачивается жизнь! С каждым съеденным обедом обедов остается все меньше. "Всякое прожитое вами мгновение вы похищаете у жизни; оно прожито вами за ее счет", — пишет Монтень. Прожитое отнимается от нашего кредита оставшейся жизни; иначе говоря, живущие живут на свой vivendum! Ведь, приближая нас к концу, каждый прожитый час сокращает оставшееся нам время жизни ровно на час: поскольку прожитое время не воc-

 

189

 

станавливается, поскольку осуществление возможностей ничем не компенсируется, оставшийся нам отрезок жизни неизменно сокращается, и из него вычитается прожитый период. Творец может одаривать, ничего при этом не теряя, ибо Его неисчерпаемая щедрость под стать Его неограниченным ресурсам; но отданное Его творением не может быть восстановлено, ибо этот дар записывается в пассив наших конечных возможностей. Если бы человек жил вечно, то он мог бы тратить время сколько угодно. Но время имеет цену, и потерянные годы потеряны безвозвратно... Как сделанное и несделанное в каких-то конечных делах, оставшееся будущее и прошедшее прошлое образуют некую сумму и какое-то определенное количество, где прошлое постоянно растет за счет будущего, а будущее обедняется в пользу прошлого. Ведь принцип сохранения вещества, в альтернативном режиме действительный для закрытых систем и конечных единств, требует того, чтобы увеличение одного сопровождалось уменьшением другого... Иными словами, нить жизни разматывается безостановочно, как в тех машинах, в которых нить перематывается с одной бобины на другую, и одна бобина растет по мере того, как уменьшается другая. Смерть — это жизнь, размотанная до самой катушки. Образ водяных и песочных часов (если вернуться к традиционным метафорам) всегда был наваждением для стареющего человека; будущее и прошлое легко представить в форме двух сообщающихся сосудов, один из которых наполняется по мере того, как опустошается другой. Согласно такому представлению, содержание сосуда, называемого надеждой, постепенно переливается в сосуд, именуемый памятью, как если бы прошлое и будущее действительно были симметричны; при этом наши упования превращаются в воспоминания, а проекты — в сожаления. Становление делает из будущего воспоминания, и эти воспоминания остаются позади нас, как принесенный потоком времени песок. Таким образом, обудуществление теряет свою жизненную силу в пользу все более и более весомой претеризации, которая делает наш старческий износ все более и более непоправимым. Вот каково это необратимое одряхление, которое ведет к полной немощи: вначале нам не о чем жалеть, все еще впереди, а под конец надеяться уже больше не на что, остаются одни сожаления; вначале — максимум будущего с минимумом прошлого; а под конец — максимум прошлого при минимальном будущем. Вначале нам дается молодость, т. е. возраст, у которого нет прошлого: необъятное будущее притягивает к себе время юности, и словно какая-то подъемная сила поднимает его ввысь. Свежий воздух грядущего, окрыленность и простор открывающихся возможностей сообщают этой поре с таким коротким прошлым и таким долгим

 

190

 

будущим огромный заряд энергии. Разве в этом возрасте Теперь не означает Еще-нет и Впервые? У взрослого человека прошлое и будущее взаимно уравновешены и равноудалены от крайностей; взрослый человек прошел уже половину пути: его тянет назад обратная сила воспоминаний и влечет вперед притяжение грядущего; поэтому, оказавшись посередине, он пребывает в каком-то неподвижном состоянии актуализации настоящего — так на юге полуденное солнце как бы застывает в зените.

 

Разве зрелость, которая наступает в середине жизни и которая одинаково далека и от начала и от конца, — это не возраст равновесия? Когда же пора расцвета проходит, равновесие нарушается в пользу прошлого; такое впечатление, что время постепенно замирает под влиянием медленно прогрессирующего склероза, и груз воспоминаний клонит стареющее сознание к земле; маячащая на горизонте полоска надежды постепенно утончается; возможности осуществления наших планов и сама наша свобода действий становятся все более ограниченными; игра уже сыграна или почти сыграна, и то, что еще в нашей судьбе оставалось живым и потенциальным, на глазах иссушается и застывает. Итак, человек, который в конце концов становится одной лишь памятью, лишенной надежды, этот человек должен однажды перестать жить; когда последний луч надежды превратится в сожаление, когда последняя возможность станет действительностью, когда последний шанс обновления исчезнет, или (если нужны другие сравнения) когда в водяных часах упадет наконец последняя капля будущего, тогда должна наступить смерть; человек "исчерпал свое время". Другими словами, человек напоминает часы, которые останавливаются, когда пружина раскручивается. Если старик — это длинное прошлое, обрамленное крошечным будущим, мертвец — это существо, равное своему прошлому. Но разве прошлое без будущего может называться прошлым? Если вслед за ним нет хотя бы одного мгновения, одной минуты или, по крайней мере, одной секунды, чтобы успеть почувствовать это прошлое и тем более задуматься о нем, переварить его, тогда прошлое перестает быть прошлым: ведь прошлое становится воспоминанием и уроком для будущего только благодаря обудуществлению, пусть даже самому краткому, так же как надежда устремляется в высь грядущего только благодаря претеризации, пусть даже самой незначительной. Истощение обудуществления является также концом претеризации; лишенное возможности обновления прошлое становится инертным, мутным и навсегда застывшим; наполняющийся сосуд, который перестает наполняться чем-то новым, становится просто наполненным; сохранение, которое не обогащается никаким новым творе-

 

191

 

нием, превращается в простое хранилище, ибо прошлое становится прошлым только по отношению к будущему. Вот что происходит, когда сделанное не пополняется ни тем, что делается, ни тем, что должно быть сделано; уже сделанное, без настоящего и будущего, оказывается в вакууме; неизлечимо костенеющее прошедшее умирает от недостатка живительных сил. Если можно вообразить себе необъятное будущее почти без прошлого (не так ли происходит в детстве?), то ни у кого, кроме отчаявшегося и приговоренного к смерти, не может быть прошлого без какого-либо будущего: значит, обудуществление, благодаря которому грядущее становится настоящим, создает также и прошлость прошлого. Более того, когда у становления нет никакого будущего, у него нет больше и новых воспоминаний, да и самого становления тоже больше нет! Становление, сведенное к нулевому будущему, просто перестает быть становлением... Ибо полностью "опрошленное" время временем больше не является. Разве лишенное своей тройной ипостаси и сводящееся только к прошлому, время может считаться временем? Полностью застывшее время — это уже, скорее всего, пространство! Три ипостаси живого времени нельзя отсечь друг от друга; невозможно представить себе ни прошлое, ни настоящее без минимального будущего, без самого скромного заглядывания вперед... Каждое время времени обретает свой смысл только в соотношении с двумя другими. Время не создается простым присоединением одного мгновения к другому: именно непрерывная имманентность (как в самом начале жизни, так и в самом ее конце) всех трех времен в одном и образует становление. В любом возрасте и в любой отдельно взятый момент человек живет сразу в трех временах. В этом плане Трагедия — это стечение обстоятельств, которые внезапно приводят человека к немощи: обычно незаметное одряхление вдруг резко убыстряется и поражает человека как молния; трагедия концентрирует в нескольких днях или часах подспудно проходящий процесс, растянутый на долгие годы; медленный шаг смерти ускоряется с умопомрачительной быстротой, и это чудовищное ускорение порождает в человеке невыносимое отчаяние; свойственное жизни смутное ожидание смерти оборачивается оцепенением ужаса. Таково положение приговоренного к смерти, которое мы рассматривали выше, говоря о приоткрытости и разбирая формулу "Смерть точная, час точный". Старение, которое для Ивана Ильича из повести Толстого концентрируется в нескольких месяцах неизлечимой и практически безнадежной болезни, для приговоренных к казни, описанных Гюго, Достоевским и Леонидом Андреевым, спрессовывается в нескольких часах. В данном случае трагическое напряжение сильнее всего. Обреченный на смерть видит, с какой беспощадностью сокращается то время, которое давало ему возможность идти вперед, ждать и действовать; разве способность заглядывать в будущее не является условием нашей прогрессивной, преобразовательной деятельности?

 

192

 

Отменить час точный означает вернуть обреченному жизненно необходимое ему обудуществление. Поэтому замена смертной казни каторжными работами воспринимается отчаявшимся человеком как какая-то чудесная и поистине бесконечная благодать; убогая и бесперспективная длительность, дарованная помилованному, — это грустное утешение... И в то же время — это чудесный дар, ибо эта жизненно необходимая отсрочка говорит о том, что прекращение бытия откладывается на неопределенное время. На этот раз обошлось! А продление бытия имеет бесконечную ценность, каким бы ни было это бытие, даже если речь идет об униженном, мученическом и рабском существовании каторжника.

 

В самом деле, бытие в чистом виде и независимо от всякого благополучия бесценно само по себе. В этом смысле несколько мгновений могут иметь ту же цену, что и целая жизнь. Легко представить себе приговоренного к смерти, который, оказавшись на месте своей казни, всеми силами души стремится назад, в прошлое. Разумеется, здесь речь идет не только о простом эмпирическом страхе перед орудием казни, но и о метафизическом ужасе: подавленное отменой будущего сознание отчаянно жаждет увидеть какой-нибудь горизонт, воссоздать временность и придумать хоть какие-то перспективы; оно устремляется к прошлому в надежде возвратить невозвратимое, и тогда ему кажется, что у него еще есть какое-то время, даже если это время подъема на Голгофу. Ведь дорога к месту казни кажется прогулочной, если она позволяет отдалить смерть и хоть немного продлить существование обреченного. Благодаря этой крошечной отсрочке отчаявшийся может вновь обрести надежду; достаточно одной минуты, чтобы неизбежность вдруг показалась необязательной... Поэтому обреченный жаждет живительного воздуха будущего, когда он кричит: "Воздуха!" Еще одну минуту, палач, еще одну секунду, чтобы загадать желание, подумать о будущем, и, может быть, великое чудо, которое иногда оправдывает наши надежды, наполнит пустоту этой крохотной отсрочки, превратив ее в необъятное будущее. Кто знает, может быть, ангел-хранитель явится в последний момент и остановит занесенную руку палача! Увы! Приговоренный к смерти мечется понапрасну, он больше не может сказать: "До скорой встречи", не может осуществить свои замыслы, какими бы банальными они ни были; при мысли о завтрашнем утре его пронизывает дрожь, ведь для него больше не будет Завтра... Вероятно, последний день приговоренного к смерти

 

193

 

можно разложить на мгновения, которые текут друг за другом, как капли в водяных часах, укорачивая невосполнимый остаток времени. Стрелки часов продолжают двигаться, но отрезок времени, который отделяет приговоренного от казни, мало-помалу приближается к нулю. Виктор Гюго прекрасно выразил это нарастание ужаса, который усиливается не с часу на час, а с минуты на минуту. Всякий раз, когда жизнь сводится к какому-то предопределенному, заранее отмеренному количеству времени, его постепенное сокращение ничем не компенсируется, и однажды наступает момент, когда это количество времени заканчивается. Приговоренный ведет счет оставшимся до казни секундам, подобно тому как маньяк считает частоту своего дыхания и биения сердца, коллекционер — свои марки или булавки, а скупец — свои деньги. Разве болезненное пристрастие к точности не оборачивается аритмоманией? Подобно маниакальной жадности, которая считает и пересчитывает свои сбережения, смертельный ужас держит свои последние мгновения на строгом учете: и в том, и в другом случае мелочная страсть к подсчетам объясняется недостатком жизненных сил... Ибо жизненная сила щедра! Весной природа не считает своих цветов и не скупится на молодые побеги. Так и человек, который находится в расцвете своих сил, и уверен в том, что перед ним еще целая вечность, не дорожит мгновениями, не экономит время. Но для приговоренного к смерти, у которого остается в запасе только несколько часов, минуты приобретают такую же ценность, что и капли воды на дне фляжки для заблудившегося в пустыне путника. Полностью поставленное на учет время, когда часы и минуты в точности подсчитаны, — это уже не время, а пространство. Леонид Андреев рассказывает про вора, который, спасаясь от преследователей в поезде, перебегает из вагона в вагон, пока наконец не оказывается в последнем вагоне. Отсрочка его смерти совпадает с длиной поезда! Его надежда равна ста метрам! Эти метры не следует тратить впустую. Заканчивая свое путешествие по дорогам жизни, приговоренный к казни, чей последний час известен, и старик, чей смертный час неизвестен, напоминают пассажиров, которые едут в заранее заданном направлении: по мере того как цель путешествия приближается, пульс у них учащается, а волнение усиливается; они начинают нервничать и готовиться к выходу; они считают, сколько станций и километров осталось позади и сколько еще предстоит проехать; они измеряют на глаз все более и более острый угол, который образуют стрелки часов с временем прибытия. Разделенный на периоды жизненный путь равен сумме составляющих его отрезков. Таким образом, он ничем не отличается от любого другого маршрута. "Реификация" — так следовало бы назвать эту болезнь становления, которое из-за "часа точного" делается инертным. День за днем ты растрачиваешь свою жизнь. Будь осторожен! Ее остается все меньше и меньше... — говорит Марк Аврелий.

 

194

 

 

 

 

 

 

 

4. Два подхода: что прожито, то прожито, и прожитое еще предстоит прожить

 

Приговоренный к смерти, с ужасом осознающий, как мало ему остается идти по дороге жизни, превращается в обезумевшего от отчаяния наблюдателя своей собственной жизни. Но у человека вообще, обреченного на смерть без точного дня и часа, отношение к смерти двойственное; именно эта двойственность и привела нас к мысли о приоткрытости. Если рассматривать старение отвлеченно, ретроспективно и с позиций третьего лица, его вполне можно свести к медленному истощению конечного запаса возможностей. Для сверхсознания, которое способно подняться над суетой и охватить целое, состоящий из отдельных этапов жизненный путь действительно постепенно сокращается; для трансцендентного мышления, которое подменяет длительность одновременным сосуществованием в пространстве, а смену времен — вневременной панорамой, возможности в самом деле постепенно сокращаются, становясь действительностью. Ретроспективный взгляд тоже приводит к тому же результату, что и синоптический подход: он показывает, как уже пройденная часть пути постепенно сокращает оставшуюся. Впрочем, любая панорама сама по себе ретроспективна, так же как ретроспекция обязательно дает возможность увидеть ту или иную панораму; ведь синоптический взгляд на бытие неизменно предполагает его конечность и исходит из того, что цикл уже завершен, биография закончена, время исчерпано и возвращено к точке отсчета, а становление полностью закончено. Охватить всю жизнь в целом — значит заранее взглянуть на нее как на прошлое, принять иллюзию будущего в прошедшем и считать становление завершенным. Наконец, это обобщающее сознание, которое видит все в прошлом, является также сознанием в третьем лице: свою собственную жизнь оно рассматривает с точки зрения постороннего, как будто это жизнь какого-то чужого человека; становящееся существо смотрит на свое становление не изнутри, а как какой-нибудь безучастный наблюдатель; оно глядит на свою собственную жизнь так, как это свойственно только посторонним людям. К тому же известно, что умирают всегда только другие, а не я... Таким обра-

 

195

 

зом, человек воспринимает свою собственную судьбу так, как встревоженное сознание воспринимает судьбу невинно осужденного на смерть. Осознание всего жизненного пути в целом, ретроспективное сознание, считающее становление уже завершенным, и наконец осознание себя как другого все эти три сознания сводятся к одному, все они с разных точек зрения подтверждают неуклонное сокращение жизненной траектории. Однако, с другой стороны, человек находится внутри своей собственной судьбы и, соответственно, переживает ее тоже изнутри; если брать какой-то конкретный момент, абстрагируясь от панорамного подхода, то параллельное действию и не способное к глобальному видению человеческое сознание ничего не знает о старении; настоящее, которым мы живем день за днем, бесконечно. Каждый по себе знает, что существует несоответствие между восприятием времени и объективной хронологией: вначале кажется, что время тянется ужасно медленно, а под конец оказывается, что оно, наоборот, пролетело очень быстро; пока человек живет, жизнь кажется ему бесконечной, а когда жизнь заканчивается, она оказывается до смешного короткой. Время кажется нам долгим, а жизнь короткой! Разве это противоречие, в котором непосредственно переживаемому Adagio противостоит ретроспективное Presto, не объясняет двойственности наших соболезнований? При глобальном и ретроспективном подходе время втиснется в тесные рамки начала и конца; пока же оно простирается перед нами и скрывается за горизонтом. Вначале скука, потеря времени, вечное настоящее; а потом тоска и ужас! Можно сказать, что ужас Бодлера и апория Зенона представляют собой два крайних варианта сложного комплекса времени. С одной стороны, зеноновское расчленение времени, а с другой — ограниченный отрезок, данный в удел каждому живому существу... Тиканье часов отмечает убегающие друг за другом мгновения, которые сокращают нашу жизнь: "Chaque instant te devore un morceau du delice / A chaque homme accorde pour toute sa saison..." [1] Скоро от нашей жизни, источенной насекомым времени, не останется ни следа! День укорачивается, а ночь удлиняется; отпущенное нам время подходит к концу. Обезумев от потери "считанных" минут, человек хотел бы повернуть становление вспять, остановить бег времени, и поэтому он безуспешно старается ухватиться за каждое уходящее от него мгновение. Разве эта болезненная аритмомания, расчленяющая длительность, не похожа на элеатство навыворот? Ибо расчленение движения может породить два противоположных вида болезненного

 

1 Янкелевич цитирует строки из стихотворения Бодлера "Ноrloge" ("Часы"). — Прим. пер.

 

 

196

 

беспокойства в зависимости от того, считаем ли мы движение конечной суммой моментов или неисчерпаемым множеством, которое можно раскладывать до бесконечности. В первом случае налицо — боязнь слишком быстро убегающего времени, слишком скорого становления, слишком короткой жизни и слишком близкой смерти, а во втором — какая-то фобия слишком медленного движения и слишком длинного пути. Однако если в пространственном измерении замедленность делает сомнительным достижение цели и вызывает страх остановиться навсегда (разве идеалом движения не является парение над становлением, воспринимаемым как пространство?), то по отношению ко времени замедленность ощущается скорее как тайный залог вечности. Когда речь идет о жизни вообще, мы не особенно спешим с ней разделаться, мы не торопимся и не стремимся поскорее добраться до финиша; наоборот, нам хочется, чтобы эта прогулка длилась бесконечно! В этом смысле апории Зенона, ставящие под вопрос достижение цели, нас ничуть не пугают: что, если бы Ахилл так никогда и не догнал черепаху? Может быть, тогда и Сократ никогда не переступил бы смертельной черты... Если бы не было пустого ожидания или наводящих скуку дел, мы были бы не прочь потянуть время. Выразимся яснее: если брать каждый отрезок времени по отдельности, то он воспринимается нами как пространство, которое нам надо поскорее пройти, а что касается времени времен или жизни "вообще", то оно нам никогда не кажется слишком долгим. Жизнь действительно однажды приведет к смерти, подобно тому как идущий достигнет когда-нибудь своей цели, а изменения рано или поздно приведут к появлению нового качества; каждый день, каждая фаза, каждый период и каждая эпоха однажды завершатся, и на смену им придут новые. И Период периодов, т. е. жизнь, тоже однажды подойдет к концу, но за ней уже ничего не последует. Однако, глядя изнутри, наше сознание видит что-то вроде вечного настоящего в толчее бесчисленных и ничтожно малых мгновений, которые и образуют становление. В этом отношении время в музыке прекрасно иллюстрирует время жизни: сверхсознание, которое способно охватить произведение в целом и предвидеть его концовку или просто тот человек, который уже знаком с этой музыкой, знают, что соната закончится через полчаса. Но слушатель, попавший под очарование этой получасовой вечности, безразличен ко всему остальному и не помнит о времени, ибо, пребывая в невинном экстазе, человек часов не наблюдает и о финале концерта не думает... Обитателю "Мертвого дома" пришлось познать оба подхода одновременно: в Петербурге Достоевский считает дни, оставшиеся до казни; однако, если верить тому, что говорится о князе Мышкине в

 

197

 

"Идиоте", параллельно с этим будущий писатель углубляется в изучение бесчисленных мелких деталей и обстоятельств, которые попадают в поле зрения его микроскопического видения. Одному Богу известно, с какой пользой приговоренный к смерти может употребить те ценные пять минут, которые и составляют все его будущее! Две минуты, чтобы в последний раз попрощаться с товарищами; две минуты, чтобы в последний раз подумать о себе, осмотреться вокруг, полюбоваться на блестящий на солнце позолоченный купол церкви... Если бы можно было передать все богатство последней четверти часа осужденного на смерть, то это, вероятно, заняло бы несколько веков. Разве последние пятнадцать минут по дороге к месту казни, пока не прозвучит команда "Огонь!", не равны тысячелетиям мировой истории? Длительность, спрессованную в мгновении, можно сравнить с энергией, дремлющей в атоме какой-нибудь песчинки. Достоевский, читавший Виктора Гюго, представляет себе, как приговоренный к смерти едет в своем фургоне к месту казни; ему нужно проехать только три улицы, и вот уже последняя булочная на углу площади... Почему внимание смертника фиксирует столько второстепенных деталей? Вот зритель из первого ряда с бородавкой на лбу, вот палач с проржавевшей пуговицей на своем платье; изобилие ощущений, наплыв воспоминаний... Вот что говорит Ионеско о своем умирающем короле: "Хорошо заполненный час стоит дороже многих веков... никчемности. Достаточно пяти минут, десяти осознанных секунд. Ему дается час: шестьдесят минут, три тысячи шестьсот секунд. Ему повезло". Увы! Это никуда не годное время, ведь это всего лишь отсрочка приговоренного к смерти... То, что верно для тревожного времени ожидания, верно и для спокойного времени повседневности. Человек, который отказывается возноситься над своею жизнью и с наслаждением углубляется в отрадную толщу настоящего, может познать нечто вроде вечной молодости; погрузившись в это Теперь, которое никогда не кончится, в это ежедневное "Сегодня", в эту бесформенную длительность без начала и конца, он ничего не ведает о становлении, заключенном между альфой и омегой; он ничего не знает о не-бытии, которым это становление, увы, однажды окончится: о смерти он не думает. Утверждающая полнота вечного настоящего и позитивность переживаемого опыта у старика в определенном смысле не меньше, чем у юноши; старость — это форма, свойственная убывающей жизненной силе, но эта сила все-таки остается живой. Дряхлеющая жизнеспособность отличается от жизнеспособности поры расцвета не количественно, не удельным весом бытия, а качественно, т. е. своей спецификой. Подобно тому как для номиналистского опыта прошлое и будущее являются вариантами

 

198

 

и модальностями настоящего, молодость и старость тоже представляют собой варианты проявления жизненной силы и гетерогенные способы существования. Выступая против "психофизики", Бергсон предлагал различать возбудитель, который может иметь большую или меньшую силу, и ощущение, которое претерпевает качественные изменения; ибо увеличение или уменьшение, с одной стороны, и модальности изменений, с другой — находятся в разных измерениях; простое прибавление качества и его видоизмерение — это разные вещи; нельзя сравнивать количественные и качественные показатели бытия. Когда же речь идет о старении, следует также различать объективный и субъективный ряд. Первый характеризуется скалярной эволюцией некоторых, поддающихся численному выражению факторов; так, например, в старости раны зарубцовываются хуже, реакция и рефлексы замедляются. А второй состоит в качественном изменении переживаемого опыта [1]. "Альтерация" — это процесс, в силу которого сознание становится другим, и это вовсе не означает, что его становится меньше. Поэтому старение совсем не похоже на разрешение бытия, на истощение полноты жизненной силы. Старость — это один из видов бытия наряду с юностью и зрелостью; и этот вид бытия представляется ущербным только для синоптического сверхсознания и стороннего наблюдателя. Для пожилого же человека переживаемое им немощное настоящее так же полно, как и юношеское настоящее молодого человека: у него только другой ритм, другой темп, другая тональность. И подобно тому как пенсионер ищет себе занятия, свойственные пенсионерам, подобно тому как больной живет мелкими радостями и заботами больных, старый человек тоже приспосабливается к стариковской жизни, к своему немощному настоящему. И это настоящее, хотя и переживается в замедленном виде, является полноценным и в своем роде абсолютным настоящим; оно так же самодостаточно, как и настоящее человека среднего возраста. "Когда мы хорошо себя чувствуем, — пишет Паскаль, — мы представляем, что бы мы делали, если бы были больны"; мы прибавляем — "к состоянию, в котором находимся, чувства, свойственные другому состоянию. Но когда наступает болезнь, сознание человека соответствует его настоящему моменту. Снижая жизненную энергию, старость обычно ослабляет также и вкус к жизни. Это в двадцать лет, когда юноша проецирует свою молодую силу на будущую старость, ведущую к смерти, смерть представляется невыносимой и уничтожение — немыслимым. В природе все устроено так, что и жизненная сила и желания

 

1 Игра слов: у "alteration" ("изменение", "разрушение") тот же самый корень, что и у alterite" ("инакость"). — Прим. пер.

 

 

199

 

более или менее соответствуют друг другу, и мы не впадаем в безумную панику! Если старик, который никогда не поднимается над своей жизнью, может чувствовать себя молодым, не зная своего возраста, т. е. своего реального положения на размеченной беговой дорожке жизни, то и молодой человек может всегда быть стариком, если он слишком много думает о конечной цели своего жизненного пути и если он слишком часто обозревает свою биографию с высоты сверхсознания. Шелер верил даже в существование некоего "метафизического" старения, независимого от возраста: в двадцать пять лет можно быть старше, чем в семьдесят пять; так бывает с состарившимися раньше времени людьми. Человек может быть хронологически далек от смерти, а по сути быть уже очень старым; ведь известно, что возраст вовсе не всегда совпадает с числом прожитых лет... Напрасно старость связывается с неизбежностью и близостью смерти! Разве близость и удаленность не являются понятиями, относящимися к пространству и социальной сфере? Нет, старение нельзя свести ни к календарной дате, ни к километрам расстояния!

 

Таким образом, прожитые этапы становления вычитаются и не вычитаются из общей продолжительности жизни. Мы уже говорили, что когда речь идет о каких-то конечных задачах, проделанная работа постепенно сокращает оставшуюся: ведь в этой области прогресс необратим и имеет окончательный характер; достигнутое достигнуто здесь раз и навсегда, это вовсе не адский труд, когда полученный результат немедленно сводится на нет. Разве не напрасный Сизифов труд и безнадежные усилия Данаид олицетворяют собой каторжный труд, заклейменный проклятием? Землекоп же, выкопавший столько-то метров траншеи, рабочий-прядильщик, выработавший такое-то количество пряжи, соответственно этому и продвинулись в выполнении своей ежедневной нормы; ведь в качестве работника человек может до конца выполнить свою отнюдь не напрасную и безнадежную работу. Но, будучи ненормированным в своем труде, он может самореализовываться до бесконечности. Глядя извне, существование человека похоже на траншею, которую копает землекоп; существование — это карьера, хуже того, послужной список, в котором отмечены повышения в должности и который заканчивается выходом на пенсию. Но, глядя изнутри, то же существование предстает в неистощимом, неиссякаемом и буквально не поддающемся износу настоящем. Вот так различаются время, увиденное в целом, и время, переживаемое изнутри. Для самого живущего прожитое еще не пережито; его еще надо пережить, и так до бесконечности. В этом отношении жизнь имеет много общего с долгом и любовью. Доставшийся нам долг будет довлеть над нами до бесконечности. В области

 

200

 

морали ничто не бывает сделано окончательно; однажды достигнутого приходится достигать снова и снова, как будто в первый раз; в нравственности — сделанное и всегда необходимое сделать... Одновременно сделанное и несделанное оказываются постоянно делающимися. Сторонний наблюдатель или какое-то третье лицо, безучастное сверхсознание или духовный наставник какого-нибудь юного сознания знают, что у долга есть свои пределы; они принимают в расчет нашу конечность и слабость и подобно Богу святого Павла как бы стараются не искушать нас выше наших сил. Но сам человек, сознающий свой долг и поступающий соответственно с ним, не может видеть себя со стороны и, к счастью, далек от вышеизложенных соображений; он бы не преминул воспользоваться этим объективным и снисходительным взглядом стороннего наблюдателя, ведь он слишком заинтересован в принятии синоптического подхода. Движимый долгом, человек, конечно, слаб и далеко не всемогущ, но он сам ни говорить, ни знать об этом не должен... Эта истина (ибо в конечном итоге это истина) может сильно на нас подействовать, и пока человек захвачен своей преобразовательной деятельностью, ему лучше о ней не знать; пусть лучше посторонние люди нас оправдывают и подсчитывают наши заслуги. Для неискушенного действующего лица имеет значение только безграничность его долга, всемогущество его силы, бесконечность его желания. Сверхсознание знает, что желание должно быть только возможным, но действующее лицо думает, что хотеть — это мочь, ибо страстный борец может все, что захочет! Для столь неутомимого и неискушенного порыва, который желает изо всех сил, до последней капли крови, полного самопожертвования и не знает никаких границ, для такого порыва долг, который сам по себе не ограничен ни хронологически, ни топографически, будет существовать вечно; такой порыв жаждет жить и умереть для других. Так же и влюбленный, который клянется в верности своей возлюбленной, может быть искренне убежден в непреходящей вечности своей любви; а в это время какой-нибудь пресыщенный психолог, иронический свидетель бесчисленных пылких клятв, смотрит на влюбленную пару с недоверчивой ухмылкой. Зная нашу земную легкомысленность и наше неисправимое непостоянство, сверхсознание прекрасно видит, что представляет собой эта весьма временная вечность, эта сомнительная абсолютная величина, которую называют любовью. Ведь, несмотря на все наши клятвы, страсть однажды угаснет; она даже может в течение одной жизни неоднократно угасать и распаляться по отношению к разным пассиям. Но влюбленный, который посмотрит на свое чувство холодно и отрешенно, как теолог или сторонний наблюдатель, без сомнения, пред-

 

201

 

станет жалким существом, лицемерно ищущим оправдания своей неудаче. Вполне можно представить сверхсознание, которое было бы одновременно ясным и увлеченным, так же как можно вообразить себе мудреца, который был бы способен объять мысленным взором печальную правду нашей краткой жизни, не потеряв из виду безмятежности вечного настоящего. Но чаще всего безмятежность и ясность взгляда — вещи несовместные. Когда дело касается долга или любви, ханжество и макиавеллизм заключаются в принятии глобального подхода сверхсознания. Напротив, когда речь идет о старении, мы предпочитаем игнорировать синоптическую правду об износе организма и с головой погружаемся в имманентность вечного Теперь: мы предпочитаем "для удобства выколоть себе глаза", по словам Паскаля, лишь бы не видеть часов, и целомудренно заткнуть себе уши, лишь бы не слышать их тиканья; человек с закрытыми глазами держится за иллюзорную привилегию первого лица, за всевозможные эвфемизмы и молчаливые недоразумения. Но можно ли никогда не видеть себя со стороны, никогда не оказаться в роли лишенного иллюзий наблюдателя, который знает цену этой краткой жизни, обреченной на не-бытие? Можно ли запретить сознанию осознавать? Тот, кто исключает себя из общего правила, как раз, напротив, применяет к себе общечеловеческие законы: он ведет себя так, как будто смерть его не касается, но он вовсе не уверен в обоснованности такой позиции и догадывается об истинном положении дел... Если бы он мог безучастно взглянуть со стороны на свою собственную жизнь так же, как он наблюдает жизнь посторонних ему людей, он бы принял ее конечность с полным самообладанием. Если бы он мог никогда не подниматься над своей судьбой, он наслаждался бы полной беззаботностью. Но получается так, что он постоянно колеблется между сверхсознанием и приземленностью, между ясностью отстраненности и темнотой слепой доверчивости... Разве мучительная разорванность сознания не является синонимом отчаяния? Вернее, отчаяние без конца порождается надеждой — и наоборот. Когда животное стареет, оно не замечает этого, когда же стареет человек, он отдает себе в этом полный отчет. Человек может со стороны взглянуть на свой собственный долг и поэтому не способен на полную отрешенность. Когда речь идет о его смерти, он воспринимает ее одновременно и изнутри, и снаружи! Глядя на себя снаружи, он все же остается внутри, и, оставаясь внутри, он, увы, не может не видеть себя снаружи.

 

202

 

Итак, сознание своего старения не является, собственно говоря, результатом непосредственного опыта или умозаключения. Непосредственный опыт в чистом виде никогда не говорит нам о наступлении поры заката; он сообщает нам лишь о том, что полнота нашего бытия изменилась, но не количественно, а качественно; не забегая вперед и не оглядываясь назад, наивный опыт становления всегда связан с утверждающей преемственностью настоящего. Что же касается отрешенного логического умозаключения, которое могло бы принять за признаки старения склонность к дреме, провалы в памяти, слабеющее зрение, одышку при подъеме по лестнице, оно, хотя и способно прийти к верному выводу, все равно показалось бы нам недостаточным. В этом плане осознание своего старения — это скорее результат умозаключения, чем непосредственного и прямого опыта. Обычно, в силу какой-то метафизической синекуры, возникает непроницаемый барьер между объективным подходом и непосредственным опытом, между биографией, или, скорее даже, некрологом и живой жизнью, между биографией, впоследствии рассказанной биографом (этим повествователем, разумеется, будет другой человек), и реальной жизнью с ее непредсказуемой сменой дней и событий. Объективный взгляд видит ограниченность жизненного отрезка времени, однако эта конечность считается действительной только для других; а непосредственно переживаемый опыт действителен лично для меня, но из него смерти не вывести. Сознание собственного старения появляется, когда обычно не связанные объективный подход и непосредственный опыт накладываются друг на друга. Человек, который без колебаний применяет к себе грустную истину о постепенно убывающем времени, оказывается в положении врача, видящего в самом себе признаки болезни, специалистом по которой он является. Итак, существуют два ряда: объективное время, которое день за днем равномерными шагами неуклонно ведет нас к смерти, и вечное настоящее, в один прекрасный момент вдруг сталкивающееся со смертью, которую, собственно говоря, ничего не предвещало. Эти два ряда сосуществуют друг с другом, ведь у них одна и та же длительность; однако их параллелизм вовсе не прямолинеен; он обманчив, капризен и не подчиняется никаким правилам так же, как параллелизм души и тела, как соотношение разума и мозговых извилин, как взаимосвязь ощущений и их возбудителей, как контрапункт смысла и знаков, музыки и слов. Бергсон отмечал, что нет прямой и строгой зависимости между малейшим скалярным нарастанием возбуждения и качественными изменениями в ощущениях. И если память в целом зависит от работы мозга, то воспоминания нельзя найти в том или ином его секторе; смысл вообще проявляется в словесном потоке, однако вряд ли можно сказать, что такому-то слову соответствует такой-то элемент, такая-то конкретная доля смысла. Нельзя также утверждать, что качественное старение человека последовательно и в малейших деталях

 

203

 

отражает его продвижение по дороге жизни; но если в деталях это неверно, то в целом это именно так. Связь старения с календарем — такая же приблизительная истина, как и связь ощущений и термометра. Это только для приговоренных к смерти нарастание тревоги идет в соответствии с каким-то равномерным и все более и более невыносимым крещендо. Этот параллелизм станет особенно очевиден задним числом в будущем прошедшем времени; постоянно опровергаемый обыденной жизнью, этот параллелизм в конце концов найдет себе позднее оправдание. В промежутке между рождением и смертью две эти системы отсчета встречаются лишь время от времени... Как мы уже говорили, становление — это бесконечная по глубине и интенсивности, но не бесконечно растяжимая длительность; жизнь — это временная вечность, неиссякаемый запас, который все-таки однажды иссякнет! С головой погруженный в свое беспредельное настоящее, человек только изредка, от случая к случаю, поднимается над этой непродолжительной вечностью. "Принятие-всерьез" как раз в этом и состоит: мы осознаем время только время от времени; лучше сказать, мы не думаем о времени все время, ибо сознание непрерывности времени само является прерывным... Осторожно! Мы следим за становлением вовсе не с неусыпным вниманием! Иными словами, постоянно происходящие в организме изменения открываются сознанию только спорадически, время от времени, раз от разу; старение — это постепенный медленный процесс, но осознание его носит совсем иной характер, и часто случается так, что после удручающих открытий человеку дано познать иронию возвращения к прошлой парадоксальной беззаботности; в крещендо тревоги прилив часто сменяется отливом. Так же как больной, который на пороге смерти вдруг чувствует себя значительно лучше, старик иногда ощущает себя молодым даже после того, как, поглядев в зеркало, замечает многочисленные признаки старения на своем лице и фигуре. Впрочем, не будем преувеличивать! По мере того как годы проходят, возрастные изменения в общем и целом сопровождаются сознанием собственного старения; по мере того как организм дряхлеет, это периодическое и спорадическое осознание учащается и становится все более и более настоятельным. Нам все труднее отворачиваться от объективного времени; наша иллюзия вечного настоящего, наши шитые белой нитью эвфемизмы оказываются несостоятельными; всякий раз, когда старик говорит "До следующего воскресенья", его слова звучат все менее убедительно. Именно жестокие календарные истины, в конце концов, разоблачают оптимистические условности, делают невыполнимыми вежливые обещания и превращают ложное чувство безопасности в паническую тревогу. Старение развивает в

 

204

 

человеке особую, болезненную чувствительность, малейшее изменение воспринимается как некий знак, как полное тревожного смысла указание, чреватое серьезными последствиями. Подобно тому как прорезывание первого молочного зуба предвещает целую жизнь младенца, появление первого седого волоса является предвестником угрожающего будущего смерти. Почему такое незначительное и безобидное изменение, как перемена цвета, приобретает вдруг столь важное значение? Дает о себе знать горькая ирония, свойственная сознанию собственного старения: появление седины вызывает целую серию ассоциаций, предчувствий и тревог; серебряная нить на виске оказывается предзнаменованием нашей судьбы, квинтэссенцией и в некотором роде символом человеческого существования. Стоит только пойти до конца в расшифровке этого знака, и в основе его обнаружится смерть! Так, разглядывая себя в зеркало, красавица вдруг замечает маленькую, но многозначительную морщинку: в одно прекрасное утро зеркало заставляет легкомысленную женщину принять горькую истину о своем возрасте и вообще взглянуть на свое существование всерьез. И она сразу все понимает... Всем известно, о чем думают увядающие красавицы, которые внимательно рассматривают себя в зеркале: их размышления относятся к смерти, хотя они и не решаются произнести это слово. Все прекрасно знают, на что намекает морщинка: она намекает на смерть. Немой язык морщин, увы, универсален, и понять его несложно... С намеками, относящимися к смерти, дело обстоит так же, как с намеками, относящимися к сексуальной жизни: как только речь заходит о сексе, самые недалекие люди неожиданно проявляют живость ума, а самые глухие — тонкости слуха. Мы назовем "осознанием" [1] это "принятие-всерьез", это обнаружение собственного старения, в силу которого люди впервые отдают себе отчет в убывании времени. Осознание — это первое пересечение переживаемого и обозреваемого времени, первая встреча человека со своей судьбой. И это первое столкновение раздвоенного субъекта со своим объективным образом происходит у зеркала. Осознать — значит понять настоящий смысл и значение некоторых знаков; вернее, открыть уже найденное; познать уже известное и заметить всегда бывшее на виду. Так, например, мы вдруг осознаем боль, которая, по-видимому, давно скрывалась в организме, но только сегодня стала доступна сознанию... До сих пор незамеченное покалывание в боку вдруг становится предзнаменовением, которое беспокоит больного: ведь он знает, что это значит. Как равнодушный сосед

 

1 Игра слов "realisation" имеет два значения: 1) осуществление, реализация; 2) осознание. — Прим. пер.

 

 

205

 

вдруг открывает уникальность живущего рядом с ним человека, с которым он небрежно в течение многих лет здоровался; как прохожий вдруг попадает под очарование какой-нибудь площади и другими глазами смотрит на знакомое ему место, так и стареющий человек внезапно осознает жестокую реальность. В одно прекрасное утро он видит свое морщинистое лицо, на которое он до этого смотрел только мельком; задумчиво и сосредоточенно изучает он признаки старения и в полном молчании рассматривает свое лицо, как будто никогда до этого не видел его! В некотором смысле он и в самом деле впервые открывает истину... Он открывает для себя и в свою очередь то, что люди знали всегда... Да, с незапамятных времен стареющий человек делает перед зеркалом это вовсе не непредвиденное открытие, и, что самое удивительное, оно застает его врасплох... "Хорошенькое открытие! — скажут нам. — А что, раньше вы этого не знали?" — "Нет, раньше мы этого не знали". Вернее, знание банальной истины, этой старой как мир новости, этого всем известного секрета, на самом деле было незнанием. Разве открыть глаза, о чем пишет Книга Бытия, не означает открыть уже известное (Быт. 3, 7)? Ибо глаза неискушенного не могут видеть! Собственно говоря, Адам не узнаёт ничего нового, но он осознает свою наготу и обнаруживает разницу между Добром и Злом. Стареющий человек тоже не узнаёт ничего нового, но он открывает начальную истину в новом измерении и новом свете. Мы рассмотрели осознание с трех сторон: абстрактное понятие о смерти вдруг предстает перед человеком как действительное событие. Нет ничего удивительного в том, что абстрактное понятие является объектом какого-то застывшего и в некотором смысле окостеневшего знания: ведь наше знание о простых возможностях всегда будет мнемоническим; значит, нет ничего удивительного в том, что "осознание" действительного события является историческим и сходным с этим событием. Ведь если предварительное знание — это хранилище простых возможностей, то приобретение нового знания — это уже некое событие. Действительность факта осознания соответствует действительности смерти. Стареющий человек так бы и оставался на уровне безличных общих мест и добрых деяний, если бы благодаря осознанию не почувствовал связи между признаками старения и своей собственной смерти. Готовое знание — это знание, которое никого конкретно не касается; лично переживаемая причастность — вот основное условие "серьезного" и уж тем более трагического восприятия. Заметим, что эта личная причастность не приводит ни к безличному индивидуализму, ни к какому "изму" вообще: ведь речь идет не о каком-то "я в себе", а о конкретном я: о "я", произносящем эти слова. На-

 

206

 

конец, действительное событие, которое касается меня лично, должно произойти в довольно скором времени. Конечно, стареющий человек не может знать даты своей смерти (точного времени и дня), но он прекрасно чувствует близость; когда речь идет о немедленной смерти, от которой нас больше не отдаляет никакое другое промежуточное событие и никакая временная отсрочка, тогда необходимо много мужества. Разве мужество не является доблестью форпостов?

 

Разумеется, все эти три аспекта осознания неотделимы один от другого в опыте старения: смерть является для меня действительным событием только потому, что она касается меня лично, а также потому, что она должна наступить в ближайшем будущем; смерть касается меня только как действительное событие и ближайшее будущее; смерть — это ближайшее будущее только для первого лица; смерть — это его действительное событие. В противном случае, она была бы самым отдаленным, самым платоническим, самым теоретическим будущим. Итак, осознание, которое в возможности высвечивает действительность, а в смертности — свою собственную смерть, позволяет нам увидеть предвестников смерти, не являясь ни умозаключением, ни простым результатом собственного опыта в прямом смысле слова, ни непосредственным предвидением нашего будущего небытия. Такое осознание — это скорее нечто среднее, это некое опытное знание, которое вполне можно назвать интуицией, это метафизическая догадка о нашей роковой конечности. Эта догадка, оказываясь непосредственной интерпретацией предзнаменований, оказывается пророческой. А поскольку, согласно народным поверьям, ангелы всегда считались глашатаями будущего, нам хочется сказать следующее: это ангел смерти говорит в нас на языке знаков и осеняет нас своим крылом; в данном случае ангел-посланник несет нам весть не о рождении или начале, а о конце.

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СМЕРТЬ В МОМЕНТ НАСТУПЛЕНИЯ СМЕРТИ

 

ЦЕЛОМУДРЕННОСТЬ НЕПЕРЕДАВАЕМОГО МОМЕНТА

 

Как известно, в "Федоне" проводится различие между "желанием смерти" и "умиранием" первое касается момента наступления смерти, второе — состояния умершего, уже скончавшегося и погребенного. Не является ли момент наступления смерти чем-то вроде таинственной проблемы или проблематичной тайны, скрывающейся между проблемами Этого света и тайнами Потустороннего мира, не является ли он самым подходящим моментом для смутного предвидения, остановившегося на полпути ясного видения и полной слепотой? Может быть, момент наступления смерти, находящийся между лишенным тайн "До", где есть мыслящее о смерти существо, но нет самой смерти, и таинственным "После", где есть смерть, а мыслящего существа уже нет, может быть, этот момент и является счастливой возможностью увидеть "Во время"? Может быть, между великим днем жизни и великой ночью смерти умирающая смерть — это дрожащая искра, солнечный луч, вспышка молнии, которая озаряет ночь дневным светом и превращает полуночные потемки в яркий полдень? Для начала напомним, почему философия момента наступления смерти невозможна и почему эта невозможность имеет совсем иной смысл, чем в посюсторонней жизни. У философии Этого света вполне достаточно материала, но она ходит только вокруг да около; вещественную плотность эмпирии и продолжаемость отпущенного нам времени, конечно, легко осмыслить и передать словами; однако не является ли это простым философским словоблудием? Например, мы можем разглагольствовать и распространяться о растущей с течением времени усталости и износе организма; однако немощное настоящее для старого человека столь же позитивно, как и юное настоящее для молодого; нигде в этой полноте мы не можем найти признаков смертельного отрицания и пустоты небытия; отсутствие является всего лишь формой присутствия и нашего настоящего, и если сверхсознание молчит, даже сама конечность переживается нами как вечное настоящее. Жизнь ничего не говорит нам о ничто, жизнь говорит

 

210

 

нам только о жизни! Напротив, философия смертельного мгновения проникла бы в самое сердце тайны... если бы была возможна. Но она невозможна, ибо у нее нет никакой почвы под ногами, ей нечего сказать по поводу этой ничтожной длительности, она ничего не может вывести из этой бессмыслицы. Столь болтливая философия смерти по эту сторону смерти не приводит нас ни к какому открытию. Опыт смертельного мгновения, может быть, и дал бы нам "разгадку", но воспользоваться им нельзя. Разве интуиция умирающего может схватить на лету указание или знак, ведь она в этот миг уйдет в небытие? Можно, конечно, представить себе какое-то молниеносное совпадение, мгновенную одновременность самосознания и наступление смерти, однако воспользоваться этой одновременностью нельзя, поскольку уже в следующий миг или даже в тот же самый ни сознания, ни сознающего не будет. При обычном совпадении во времени, которое в зависимости от его длительности может быть либо временным симбиозом, либо временным синхронизмом, совпадение расширяется до сосуществования и даже до совместного проживания: ведь оно влечет за собой совместную жизнь, т. е. постоянно возобновляемую общность каждого нового дня. Сознание-свидетель регистрирует действительность в момент ее реализации, длительность, пока она длится, настоящее по мере его наступления; оно наблюдает за стрелками часов во бремя их бега и за историей по ходу ее сотворения. Но сознание-свидетель не просто современник действия, оно отстает от него в воспоминании и опережает его в предвидении; "по мере того" в данном случае (как и "день ото дня") означает "немного опережая" и, конечно, "немного отставая": оба "сейчас", относящиеся к ближайшему будущему и только что прошедшему прошлому, к прошлой и следующей минуте, усиливают интуицию, делая ее более содержательной. Однако интуиция смертельного мгновения, если бы таковая была возможна, была бы скорее похожа на легкое касание, чем на непосредственный контакт, ведь она должна приобщиться, не притронувшись. Постоянная близость, лежащая в основе медленного насыщения ситуации, взаимовыручка попутчиков по дороге времени, совместно пройденный путь, горизонтальный параллелизм симбиоза и, в особенности, ностальгический взгляд назад — всего этого умирающий лишен. То, что истинно в отношении сознания к собственной смерти, не менее истинно и в отношении сознания к смерти другого человека: ведь живые проводят последние минуты вместе с находящимся при смерти, а затем провожают усопшего до его последнего пристанища; но самого умирающего никто не сопровождает; он идет один, и рядом с ним никого нет. Нет,

 

211

 

момент наступления смерти никак не может быть ни объектом познания, ни материалом для умозрительных рассуждений; молниеносная одновременность, т. е. одновременность, длящаяся одно мгновение и в конечном итоге сводящаяся к нулю, вовсе не переживается как психологический и сознательный опыт, ведь всякое сознание либо опережает реальность, либо отстает от нее; мгновенный удар смерти ни в коем случае нельзя считать вещью; ведь если бы он был "чем-то", то его можно было бы увидеть или передать словами, но тогда бы он уже не был мгновенным.

 

Замешательство, которое вызывает у нас смерть, во многом объясняется немыслимым и невыразимым характером смертельного мгновения. Ведь подобно тому как существует целомудренность биологической продолжаемости, существует и целомудренность метаэмпирического конца; если в периодическом возобновлении полового желания есть нечто неприличное, то и внезапное прекращение жизни из-за какого-нибудь тромба тоже непристойно. Даже в том, как трудно порой бывает расстаться, можно выявить болезненный страх Прощания и замешательство от нашего стремления к продолжению. Тот, кто не решается ни начать, ни кончить, как бы стыдится первого и последнего раза! Разве запретное слово Смерти не является самым непристойным, самым непроизносимым, самым неслыханным, самым чудовищным и кратким словом? Обычный человек, привыкший к двусмысленности, стремится целомудренно прикрыть его благонамеренными, приличествующими случаю фразами; подобно тому как он пытается разбавить сухое Нет безнадежного отказа перифразами и эвфемизмами, он смягчает и приукрашивает Ничто смерти всевозможными нюансами, подсластив его потоком обстоятельных замечаний. Боязнь короткого слова, тенденция к злоупотреблению эпитетами и муссированию одного и того же особенно заметны в простонародной речи: за этим многословием часто скрывается застенчивость. Так будем же говорить до головокружения, чтобы одурманить себя словами! Может быть, боязнь короткого слова и боязнь последнего мгновения — это одна и та же боязнь? Ведь в конечном итоге все эти увертки и обходные маневры объясняются грубой простотой события. Разве это многословие не напоминает, выражаясь языком Плотина и Бергсона, хождение вокруг да около критической точки и непристойного мгновения? Мы похожи на злонамеренного человека, которому есть что скрывать, или на краснобая, который рассказывает о своих воображаемых подвигах и любовных приключениях: лжедонжуан повествует о том, чего не было. Настоящая любовь и настоящее мужество вовсе не столь болтливы: напротив, они

 

212

 

скорее делают людей молчаливыми; "не болтать, а делать" — вот естественный девиз человека, который готов идти до конца и которого нельзя убаюкать колыбельной песней о золотой середине. Если попавшему в беду удается заглянуть смерти в глаза, он обычно замыкается в своем молчании; но вряд ли стоит интерпретировать его молчание как намеренную сдержанность, полную глубоких задних мыслей и недоговоренностей; так ведут себя просто скрытные люди, которые знают много, а говорят мало... Кроме того, спасшийся от неминуемой гибели и побывавший рядом со смертью так ничего и не увидел — ведь на то он и спасся! Речь идет скорее об ученом неведении и о таинственном неведающем знании. С другой стороны, нельзя отрицать и обратного: чем меньше люди знают, тем больше они говорят. Именно стыд перед остротой мгновения заставляет нас произносить длинные речи в надежде сделать эту остроту менее острой и притупить гильотину смерти. Риторическая ловкость, растворение в риторике — вот, пожалуй, прекрасное средство для того, чтобы изучать нашу ракообразную динамику перед самым последним моментом. Иными словами, чрезмерно стыдливый человек покрывает лицо смерти вуалью своих разглагольствований так же, как Тартюф бросает свой платок на грудь Дорины... Спрячьте эту непристойную смерть, которую я не могу видеть! Чтобы увильнуть от проблемы смертельного мгновения, лучше всего было бы растворить ее в словах и в мифотворчестве. Но повествование повествует о цепи событий, и когда она рассказывает о чем-то одном, например о Бородинской битве, большое событие подразделяется на многочисленные маленькие события, которые следуют друг за другом и которые, в свою очередь, делятся на бесконечное множество мелких происшествий и анекдотических деталей. Крупное историческое событие можно изложить только с помощью такого дробления. Именно изобилие мельчайших подробностей создает почву для исторических романов; именно бесконечное множество и сплетение всевозможных обстоятельств и нелепостей оказываются, если смотреть сверху и издалека, знаменитой битвой или революцией. Мы можем сколько угодно анализировать момент наступления смерти, можем пытаться проникнуть в его святая святых, стараться приблизиться к нему как можно ближе, глядеть во все глаза, вооружившись самым мощным микроскопом — но все равно не откроем ничего нового, кроме простого факта смерти; момент наступления смерти — это элементарное событие, сводящееся к своей "кводдитости" или неделимой действительности полной остановки. После безнадежно тавтологической констатации самого "факта-что" делить уже больше нечего. Болтунья-фило-

 

213

 

софия предпочитает заниматься обстоятельствами действительности, однако она не касается сути. Она не может ответить на вопрос: "Зачем смерть?" Разве мгновение не является просто наступлением чего-то нового? Лишенный всякого конкретного содержания, момент наступления смерти сводится к календарной дате, движению секундной стрелки. Поэтому об этом миге рассказать нечего; его нельзя развить ни вширь, ни вглубь. "До" и "После" слиты здесь воедино, значит самый короткий рассказ о самом простом событии заканчивается, почти и не начавшись. Рассказывать больше нечего. Временный промежуток сводится к нулю. В этом бесконечно малом событии, каким является прекращение бытия, нет никаких микрособытий. По этому поверхностному и непродолжительному ничто диалектика скользит, не находя ни одной зацепки. Невыразимость этого момента охлаждает всякое желание передать его словами и заранее пресекает всякие попытки сочинительства. В связи с отсутствием конкретного содержания или каких-нибудь хроник повествованиям и романам о смертельном мгновении нечем наполнить миллионную долю секунды, и они умирают от истощения. В философии нигилизации философия предсуществования стала такой острой, что тоже исчезает. Разве становящийся тонким, как отточенное лезвие смертельного мгновения, роман о миллионной доле секунды не растворяется в молчании небытия? Рассказ о смертельном мгновении смолкает, как едва уловимый шепот; он затихает с последним вздохом, который Петрарка называет "un sospir breve" и который слетает с губ умирающего.

 

Раз граница между этим и потусторонним миром не может быть выражена в каком-то связном рассказе, значит, нам остается выбирать между повествованием о событиях на этом свете, то есть биографией, и романом о том свете, то есть эсхатологией и фантастическими выдумками? Во всяком случае, мы склонны подменять мгновение — состоянием, а смерть — покойником... За неимением возможности прибегнуть к помощи рассказа или логоса церковный обряд отпевания помогает нам скрыть мгновение, которое мы "не можем видеть"; "некрологическое" действо не имеет ли больше смысла, чем эсхатологические мечтания? Эта церемония увековечивает неуловимое мгновение в апофеозе органного звука, как в финале какой-нибудь оперы, продлевая его все сотрясающую дрожь: похоронные колокола во всеуслышание звонят о тонком намеке, который мог бы пройти незамеченным; в этот раз Аркел не сможет сказать: "Я ничего не слышал..." Хотя все уже давно кончено, нечто вроде погребального танца под руководством хореографа траурного балета обеспечивает продолжение этого события за пределами фатального мгно-

 

214

 

вения; благодаря произносимым речам и торжественному звучанию органа последний вздох становится как бы вечным. Вслед за едва заметным вздохом под сводами собора начинается буря "Реквиема" Берлиоза. Но иногда мгновение замирает и в ореоле света. Большой погребальный праздник с его траурной процессией и торжественным великолепием выводит свое мгновение за пределы мгновенности, и его тонкое острие начинает обрамляться солнечным сиянием; на месте неуловимого мгновения появляется мгновение торжества. Антар Габриэля Дюпона погибает верхом на лошади, и его доспехи сверкают на солнце. Так в конце летнего дня спускаются золотые сумерки, которые как бы воспламеняют небо. Что же стало с неуловимым мгновением? Его больше не существует... оно исчезло, его больше не видно за цветами и церковным пением. Лист, положивший на музыку "Траурные послания", имел слабость к этому мрачному великолепию, которое продлевает и увековечивает мгновение... Достаточно сравнить торжественный "Погребальный триумф" Тассо у Листа с незаметной, как божественное присутствие, смертью Мелисанды или замечательным текстом Габриэля Дюпона, озаглавленным "Смерть бродит". Смерть бесшумна. Вздоха почти не слышно. Остановка сердца не делает шума. У Дебюсси, этого поэта pianissimo и крайней лаконичности, смертельное мгновение действительно мимолетно; но у музыкантов-романтиков, которые превозносят величие смерти, чрезмерная высокопарность превращает мгновение в вечность; они без конца муссируют бесплотный и невесомый миг наступления смерти. Тайна летального "pianissimo" исчезает в торжественных песнопениях. Но этого как будто еще недостаточно, и люди продолжают с благочестивой регулярностью отмечать памятную дату этого мгновения: благодаря верности памяти случившееся однажды делается периодическим. Календарь превращает "единождысущную" тайну в возобновляемое и почти привычное событие; обряды и церемонии призваны создать видимость повторения слишком краткого мгновения. Так, в святую Пятницу верующие неизменно поминают вечный последний вздох Христа; а поскольку через два дня они столь же ревностно празднуют его Воскресение, смертельное мгновение, которое должно было бы восприниматься трагически, в привычности церковного ритуала сливается с торжеством жизни. Эта периодичность является лекарством от легкомыслия людей, не умеющих остановить мгновения и не способных долго выносить возвышенность траура. Длительный или периодически повторяющийся праздник позволяет смертельному мгновению мирно сосуществовать с обыденной жизнью. Умирающий умирает бесконечно! Доли се-

 

215

 

кунды достаточно, чтобы отдать дух, а затем этот последний вздох будет длиться вечно... Разумеется, эти символические ритуалы продлевают не само неуловимое мгновение, а его общественное звучание, и только для тех, кто остался в живых: они нужны для того, чтобы сделать надлом менее явным. Чрезмерное множество сложных обрядов и символики, которые появляются вслед за последним вздохом, говорят, в первую очередь, о нашем несчастном бессилии: живые просто не знают, что делать. Нет, ни в коем случае нельзя признать, что это все, что за последним вздохом обязательно последует вечное небытие, что смерть сказала Нет раз и навсегда! "Так быстро, так быстро... Она уходит, не сказав ни слова". Живые люди стараются хотя бы растянуть это ничтожное мгновение: черные траурные одежды надолго переживут чей-то трагический уход. Или, напротив, поскольку мы никогда не знаем, что делать у могилы, мы начинаем сажать цветы; это все-таки какое-то занятие для почему-то ничем не занятых живых, стоящих рядом с усопшим. Благоухающий цветник — символ торжества жизни — скроет мрачную пустоту небытия. Мы можем долго стоять в задумчивости перед застывшей траурной музыкой, какой является мавзолей. Итак, траур — это дело живых, это живые суетятся и превращают мгновение смерти в торжественный ритуал; что же касается самого умершего, то он, как известно, далек от земной суеты.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава первая

СМЕРТЕЛЬНОЕ МГНОВЕНИЕ ВНЕ ВСЯКИХ КАТЕГОРИЙ

 

1. Смертельное мгновение не является количественным максимумом

 

Единственный и неповторимый момент наступления смерти не укладывается ни в какие концептуальные рамки. Мы уже пытались свести смерть вообще к какой-нибудь категории, чтобы сделать ее мыслимой. Но различие количества и качества имеет смысл только в эмпирическом мире и только для относительных изменений. Уничтожение же является крайним пределом и количественного уменьшения, и качественного изменения. Выясним теперь, применима ли категория количества к смертельному мгновению. Является ли смертельное мгновение максимумом? Считается, что оно связано с высшей степенью боли или с высшим "накалом" зла: боль, например, становится смертельной, если она превышает некий поддающийся цифровому выражению максимум. Будучи последним моментом нашего опыта, смерть, т. е. факт смерти, является некой "границей". Смерть — это то, что зарыто в самом конце нашего опыта, если копать в противоположную от всего человеческого сторону; это самая глубинная глубина и самая верхняя высота, крайняя точка любого пути и высшая степень всякого крещендо, одним словом, это непреодолимая граница, которая достигается стремящимся к абсолюту опытом. Смерть ждет нас в конце всех дорог, в какую бы сторону они ни вели и как бы длинны они ни были; и если продолжить какой-нибудь парижский бульвар, то он рано или поздно приведет к океану, а если постепенно увеличивать накал чувств или эмоций, то это неизбежно приведет к смерти: нещадное наполнение опыта кончается взрывом и растворением в небытии; рано или поздно натянутая нить обрывается! Дойдя до определенного предела, боль и даже радость становятся невыносимыми, и их дальнейшее нарастание может нас убить... Разве от радости нельзя умереть? Психосоматическое бытие простого смертного так непродолжительно, так неустойчиво, его организм так беззащитен, а грудь так узка! Ведь смерть может проникнуть в нас через все поры, через все щели нашего телесного здания. Для бессмертного существа, своей неуязвимой кольчугой бессмертия обречен-

 

217

 

ного на бесконечную жизнь, опасность, мужество или приключения не имеют никакого смысла; может быть, ангелам хотелось бы умереть, чтобы тоже узнать, что такое приключение. Но увы! Они умирают от невозможности умереть... Они мучаются от того, что не знают опасности. Смерть — это болезненность всякой боли, опасная сущность всякой опасности, авантюрное ядро всякого приключения, зло всех злоключений и злосчастных болезней; какой бы безопасной она ни была, болезнь является болезнью только потому, что от нее теоретически можно умереть. Разве от фурункула нельзя умереть? Опасность опасна только потому, что связана со смертельным риском. Если риск смерти исключен заранее, то это уже не серьезная, а шуточная, фальшивая опасность, игра для мнимых "борцов". Так же и приключение, которое ни в коем случае не может плохо кончиться, это уже не приключение, а фанфаронство! Приключение является приключением только потому, что мы боимся заглядывать туда, куда оно может завести; вернее, мы слишком хорошо понимаем, что оно может довести нас до самого конца, которым для всех конечных существ является смерть. Наконец, именно смерть делает смелость смелой, а героизм героическим, именно она придает трагизм самопожертвованию. Беззаветное мужество идет на самопожертвование самозабвенно, бескорыстно, без всяких "пределов", т. е. до самого конца — usque ad mortem! В этом до как раз и состоит вся серьезная искренность героизма. Если же герой заранее знает, что какая-нибудь сила спасет его в последнюю минуту или, вернее, в предпоследнюю, в пятьдесят восьмую минуту одиннадцатого часа, то его героизм обманчив: такой герой — не герой, а просто шутник; героизм такого героя — это риторическая фигура, лучше сказать, мистификация. Если герой готов идти на любые жертвы "вплоть до" смерти, но за исключением смерти, тут следует говорить скорее об эмпирической самоотверженности, чем о метаэмпирическом самопожертвовании. В этом состоит разница между посюсторонней самоотверженностью мудреца, который готов жертвовать собой "вплоть до" самой смерти, но оставляет смерть в стороне, и потусторонним самоотречением святого, который жертвует собой "вплоть до" смерти включительно: и самоотверженность мудреца и самопожертвование святого простираются до смерти, но первая остается по эту сторону смерти, а вторая, сверхъестественная — стремится за ее пределы; потустороннее самопожертвование жертвует собой до последнего мгновения жизни, до первого момента смерти. Посюсторонняя самоотверженность, будучи земной, совершенно чужда всякому трагизму; она говорит: "Только до сих пор и не далее", — и останавливается на пороге смерти. Напротив, в демоничес-

 

218

 

кой гиперболе самопожертвования мученик идет на смерть ради другого; больше этой тотальной жертвы человек дать не может; ведь никто из нас не в силах дать больше своего собственного бытия и самого себя. Самопожертвование будет ничуть не менее полным, если в последний момент или, лучше сказать, предпоследний момент внезапно и совершенно непредсказуемо появится божественный посланник и отведет занесенный меч: достаточно того, что спасение произошло в последний миг и чудом провидения, когда человек уже готов был бескорыстно умереть. Самопожертвование не будет обманом, если герой с самого начала знает, на что он идет, и не исключает, что может умереть; но поскольку он, в конце концов, остался на этом свете, хотя и думал попасть на тот, ему удалось побывать, хотя бы только одно мгновение, в точке касания и того, и этого света; кто знает, может быть, его отчаяние было необходимым (но не достаточным) условием чуда? Короче говоря, смерть — это серьезный характер всякой жертвы, риск всякой случайности, сущность всякого приключения. Страдание заставляет нас страдать, только потому что оно содержит обычно еле заметную, ничтожно малую и гомеопатическую долю смерти. Вероятность смерти может быть всего лишь одна на тысячу: тем не менее именно страх перед этой крошечной, далекой и невероятной возможностью и делает опасность опасной, а лотерею захватывающей... Это прекрасно видно, когда изложенная в книгах концепция вдруг оборачивается конкретной угрозой, когда отдаленная и платоническая возможность становится весьма близкой и неминуемой вероятностью. Итак, не-бытие нашего бытия наступает в конце нашего жертвенного опыта. Этот конец является таковым потому, что творение конечно во времени и во всех других измерениях. Крещендо жары, света или шума может продолжаться неопределенно долго, но человеческая жизнь заканчивается слишком рано и часто задолго до того, как крещендо приблизится к своему апогею; столь уязвимое существование любителя приключений обрывается до возможного конца приключения! В тройной бесконечности пространства, времени и чисел, которая со всех сторон окружает нашу жизненную позитивность, челов